И тогда, словно на раскрытой ладони, в самой середине листка, где лежала завернутая прядка, я увидел два коротеньких слова, написанные рукой отца: Ла Пепа.
Говорит Хавьер
Я бросился на кровать в чем стоял. Так, в одежде, и проснулся, даже не знаю, сколько прошло часов, во всяком случае, было уже темно, а перед глазами предстало это полотно, как когда-то, много лет назад, предстал мой «Колосс», в самых что ни есть мельчайших подробностях. И, не прополоскав даже рта, я мерным шагом направился в залу на первом этаже и встал перед дурацкой сценкой с пляшущим крестьянином. Зажег свечи, приставил стремянку, смешал краски. Каждое пятно белого и каждая широкая полоса черного ложились точно в тех местах, где я и хотел, покрывая горы, подрыгивающие ноги, вскинутые руки, куски неба, траву и всю эту голубовато-зеленоватую идиотскую идиллию, где крестьянин ничего не уничтожает, ничего не пожирает, никого не насилует и не душит, а лишь скачет со своей простоватой усмешкой на примитивной роже. Игру полутеней я оставил на потом, а пока что черпал краску широкими кистями из двух бадеек и толстыми слоями накладывал на стену белые искры и кромешную тьму, создавая предвечный мрак, из которого сноп яркого света извлекает ненасытное тело.
XXXVIII. Сатурн[106]
Что на свете может сравниться с твоим аппетитом? Сожрав шестого, пожираешь свое седьмое дитя; а когда перестаешь пережевывать, когда в безбрежном мраке необъятной гротоподобной пасти еще долго разносится эхо похрустывающих косточек маленького плечика, похрумкивания пальчиков, когда слюна вместе с кровью ведрами переливается по проворно снующему языку, начинаешь сплевывать, оглушающе громко отрыгивать и материть обезглавленное тело – своими здоровенными пальцами стискиваешь его до белизны костяшек, до разрыва детской кожицы, из-под пальцев струится густая, светлая кровь. «Размазня, импотент недоделанный, идиот, – говоришь, – лоботряс, слабак, ничтожество, – говоришь, – псих, ублюдок, художничек вшивый». Отхаркиваешься и отплевываешься, и снова вгрызаешься, до самого локотка, рвешь зубами куски мяса, сухожилия, лоскуты кожи. «Взгляни, как ты разожрался, совсем как баба, взгляни на свою откормленную задницу, как у самой последней дебелой девахи, ну, пошевеливайся же, брыкайся! А ты – ни хрена, ноги свесил, рук нету, головы нету, как теперь нажрешься, утроба ты ненасытная! Будь же мужчиной! Будь мужчиной!»
И, дрожа, как в лихорадке, весь измусоленный, трясешь меня, а ноги мои бьются об исполинскую, дыбом стоящую дрыну. И чем больше ты пожираешь, тем мощнее вздымается она, наперекор всему миру, наперекор всему мраку, который ты задушишь в своих объятиях, задрючишь и сожрешь. Перетрахаешь всех без исключения – и женщин, и мужчин; семя твое – что капли кислоты для протравки медных пластин, – там, где упадет, въестся глубоко-глубоко; а потом махнешь еще парочку портретов, купишь участок земли, проглотишь обед из четырех блюд, подстрелишь куропаток и зайца, вырежешь изысканный «Капричос», отшерстишь прислугу, а сразу после нее и смугляночку из трактира, что позировала тебе в качестве Пресвятой Девы, – нет-нет, минуточку, сперва заслонишь тряпкой икону нашей Сарагосской Богоматери да выпьешь на бегу чашку шоколада, набросишь эскиз головки цесарки для натюрморта – и вот ты уже возвращаешься, утюжишь смуглянку, отгрызаешь мне второе плечо, посылаешь похотливое письмо некоему приятелю, на секунду вырываешься из своей сатурнической мастерской, дабы обрюхатить женушку, после чего, еще до предвечерья, заканчиваешь огромную героическую аллегорию, насвистывая сарсуэлу и вставляя за ленточку цилиндра одну свечу за другой по мере их догорания.
Потому как все вокруг тебя угасает, исчезает, улетучивается, стареет, и только ты один, все сильнее тараща свои глазищи, насыщаешься чем ни попадя, все еще дюжий, мускулистый, даже если у тебя какие-то места уже округлились, даже если патлы твои, длинные и грязные, и твоя нечесаная борода успели поседеть; а когда вблизи не оказывается ничего, ты пожираешь детей, потому-то и живешь ты едва ли не бесконечно; но даже когда наконец сдыхаешь, изрыгаешь не шестерых своих детей, а всего одного, но тут оказывается, что слишком долго дитя оное сидело у тебя в желудке, чтоб теперь стать повелителем громов и молний, властелином вершины олимпийской. Ты изрыгаешь старого человечка с двойным подбородком, что пробуждается весь в слизи и желчи, весь пережеванный, хоть и заново склепанный, боязливо ощупывающий свой живот и руки. И тогда он отходит, как одурманенный, будто ничего ему на роду не было написано.
XXXIX
Говорит Хавьер
Я писал часа два или четыре, а то и все пять – по-прежнему была ночь, и в окнах по обе стороны от «Сатурна» проглядывала та же кромешная тьма, что простиралась и за его, Сатурна, спиной; далее шли отцовские болезнь с ножом в руках и черный козел, охмуряющий молодую послушницу[107], а потом и другие сцены, отделенные друг от друга черными плоскостями окон и мраком открытых дверей; я продвигался среди нагромождения мебели, вдоль стен, с канделябром в руке, присматривался к каждой из этих картин, к очередной части той безграничной, непроглядной тьмы, покрывшей весь мир, в котором мы гнездимся, сквозь который продираемся, как кроты или черви, и куда ни глянь – всюду чернь, чернь, чернь. В зале, в передней, на лестнице. То, что днем было насыщено красками, сейчас выглядело одинаково черным, хоть и разного оттенка: голубоватого там, где в окно пробивался свет тонкого с острыми рожками месяца, коричневатое там, куда доходил теплый блеск свечей. Над черными ступеньками парадной лестницы – черная балюстрада, выше – черные холсты в черных рамах, стоящие массу черных дублонов и еще больше черных реалов и мараведи. А на фоне высокого окна с видом на черноту – огромная черная голова на черном пьедестале, круглая, как пушечное ядро, твердая, как бычья башка, с широким лбом, который отразит любой удар и пробьется сквозь жизнь, всех и вся раскидывая в стороны, с еще более глубокой, смолистой чернью под надбровными дугами, с глазами совершенно пустыми, ибо всматривающимися только в себя, только в свое нутро.
Это ему было необходимо, это ему было необходимо всегда: оглядеться. Он был не только глух, но и слеп, выходит, самое время, чтобы кто-нибудь наконец-то открыл ему глаза. Я отставил канделябр в сторону. Хорошо, что Мариано пожадничал и вместо того, чтобы сделать заказ ваятелю, велел выкрасить гипс так, чтобы тот выглядел как наилучшего качества мрамор, отчего голова оказалась намного легче, так что даже растолстевший пятидесятилетний господин мог поднять ее с пьедестала.
Я уверенным жестом ухватился за нее, сдвинул с цоколя, но, когда вся она соскользнула мне на руки, едва удержался на ногах – однако я сказал себе: осилю, я ведь привыкший, я носил эту ношу десятилетиями, поношу и еще чуть-чуть.
Сначала я отнес его вниз – жаль, что нельзя было держать в руках одновременно и голову, и свечи; двигался я потихоньку, тщательно проверяя стопой пол у себя под ногами: не споткнуться бы о валяющуюся мисочку или палку, не задеть бы ляжкой стул или дверную ручку, потому как я не хотел разбить голову, я только хотел ей показать ц е л о е. Теперь, когда я все закончил. Я знал эти картины наизусть, а она и так смотрела глазами, каким, чтобы что-то разглядеть, свет был без надобности; и вот так двигались мы в сплошной темноте и тишине, если не считать стука веток о черепицу в другом крыле дома.
На первом этаже мы обошли всю залу и видели Злого, как он что-то нашептывает на ухо монаху, и пустых, верящих только славе, людей, и кокотку, переделанную на вдову, и козла, старающегося задурить голову молоденькой девице с муфточкой, ну и болезнь ненасытного Сатурна. Возле него мы стояли дольше всего, так долго, что мне пришлось поставить свой груз на комод (а минутой раньше я врезался локтем в его угол так, что меня пронзило током до самого плеча и я чуть было не выпустил головы из рук). Я долго не мог перевести дух. «Ну и дурак же ты, Хавьер, – сказал я себе, – где твои мозги? Все подумают, что ты окончательно ку-ку». Но не для того я тридцать лет провел во сне, чтобы теперь беспокоиться о том, что скажут люди, точнее, что сказали бы, увидь они меня, отца семейства, уважаемого всеми гражданина, который посреди ночи, в измазюканной краской рубахе носит по дому кусок гипса – подделку под мрамор. А в придачу разговаривает с этим липовым мрамором.
Труднее всего оказалось на лестнице, с каждым шагом все тяжелей. Но все-таки удалось, и мы взобрались на второй этаж.
Теперь уже стало светлей. Не светло, но светлей – и между процессией инквизиции и красноватым плащом богини, летящей над полем битвы, я увидел рассвет, встающий над темным Мадридом и освещающий дальнюю стену; я поставил голову на первый попавшийся стул, уселся рядом и смотрел, мы оба смотрели на тех двоих, увязших по колено в густой грязи, как они молотят друг друга дубинками.