Двери, смазанные ружейным маслом еще с вечера, пропустили меня в коридорчик без малейшего скрипа. Там я выпил свои порошки. Ковшик тоненько зазвенел о льдинку в ведре. Тепло сентябрьских дней возмещалось неожиданными ночными холодами... Ушло лето, ушло. И странное наступило бабье лето.
Вынес МГ из сеней осторожно, чтобы не задеть о притолоку и не загреметь. В морозном воздухе от пулемета остро запахло смазкой и железом. Лунный свет был такой яркий, что резал глаза. И воспринимался он как будто не сам по себе, а лишь тенями, которые отбрасывали на землю ветви деревьев и кустов, тычки плетня с висящими на них кое-где глечиками, проволока, натянутая во дворе для сушки белья. Тени отличались такой рельефностью, что я осторожно переступал через них, боясь споткнуться. Выйдя за калитку, я стал под старую полувысохшую шелковицу и осмотрелся. Все село было точно присыпано белым фосфорическим порошком и светилось. Крыши, покрытые тонким слоем инея, утеряли обычную желтизну, как будто кто-то, решив облагодетельствовать Глухары, заменил солому на новенькую оцинкованную жесть.
Сквозило осенней чистотой. И было тихо-тихо, все спали. Только на гончарне слегка дымились трубы. Ох и ночь! Праздник для лунатиков.
Удивительно это - жить и дышать! Мне вдруг стало радостно. Вспомнил, как пальцы Антонины коснулись моей руки, как мысли наши потекли в лад, словно мы читали одну книгу. Что ж это было с нами? Откуда взялось? Час Закона еще не наступил, Час Мира еще не наступил на нашей земле; бродил где-то Горелый, вешатель и садист; осколочки, те, что не поддались пинцетам, пошевеливались, крутились в глубине тела, как шарики в подшипниковой обойме; и все равно жить, дышать и любить было счастьем, таким счастьем, от которого перехватывало дыхание. И вдруг родилось и замерцало, как фонарик в ладони затерявшегося командира группы, странное ощущение: будто я уже выходил в такую точно ночь на такую точно улицу, и видел эти хаты и эту луну, и чувствовал в себе любовь, будто все уже было однажды, а может, даже не однажды, и еще будет, будет, и стало быть, никакой смерти нет, смерть вообще невозможна, если все это вечно существует вокруг и во мне.
От этой бешеной луны, от всех нахлынувших на меня странных, совершенно незнакомых мне мыслей я бы вовсе позабыл, зачем вышел на улицу, если бы не тень за плетнем попеленковской хаты. Тень эта слабо зашевелилась и сделала приветственный знак. Признаться, я даже удивился. Было у меня опасение, что Попеленко оборудует НП не за плетнем, а где-нибудь на сеновале.
Докричал полночь запоздалый петух. Я прошел мимо хаты Варвары - ни одно окно не светилось - и отправился узкой дорогой к Горбу. Луна стояла как раз над холмом, так что он казался плоским, вырезанным из черной бумаги. Кресты и обелиски на вершине, косматые плакучие вербы - все было черным.
Ветви деревьев, которые росли вдоль дороги, образовывали причудливое траурно-черное кружево. Лишь одна вечерняя зорька тлела в выгоревшем от луны небе, но когда я обернулся, то за спиной, за остро очерченной собственной тенью, увидел в противолунной стороне темное звездное небо. Под ним ярко светились стены мазанок. Озимь казалась белой. Луна разделила ночной мир на две части.
Я поднялся на холм. Оградки здесь уже давно не было, кресты, обелиски со звездочками располагались вольно на склонах и на вершине. Вороны, потревоженные мною, забились в деревьях, затрещали, слепые при луне, крыльями о ветви. Под старыми вербами темнел огромный крест - со стояком в обхват толщиной, высотой в два роста, с тремя перекладинами, с дощатой острой крышей над вершиной для стока воды. Под этим произведением столярного и плотничьего искусства, покрытым вязью букв, лежал мой рано опочивший дед. Я присел на покосившуюся скамеечку у одного из холмиков, густо заросшего травой,- видно, здесь была могила человека, чьи родственники давно уехали из наших мест.
Вот оно, ночное царство Гаврилы, жуть и мороз по коже, хранилище детских страхов! Как мы шушукались по вечерам, глядя на темный холм, как горели наши глаза, как белы были лица! Гоголь, страшный сотник-колдун, встающие мертвецы, лязгающие челюсти, железные веки Вия, белая панночка, рассказы бабок об упырях и вовкулаках-оборотнях, о ночной маете некрещеных, полеты длинноволосых ведьм над холмом... Да ведь это же совсем недавно было!
Я сидел, поставив у ног МГ, и прислушивался к ночным кладбищенским звукам, к металлическому скрежету листьев на жестяных венках, сохранившихся с довоенных времен, к поскрипыванию какого-то полуотломанного сучка на иве, к ворчливому, негромкому карканью неожиданно проснувшейся птицы. Увы, страшно не было ничуть. Видно, они никогда не вернуться, детские ужасы. Когда перехоронишь столько людей, покойники не могут казаться чем-то мистическим и потусторонним, они становятся реальной, естественной частью кругооборота жизни. Было немного жаль, что страх ушел, развеялся и вместе с ним куда-то далеко, в глухие времена, улетело детство.
Глухары, которые лежали передо мною двумя цепочками домов, спали. Ни движения, ни шороха. Изредка взлаивали собаки, но без толку, лениво. Верба надо мной временами шелестела под порывами легкого ночного ветра. Это был мертвенный шелест - листья уже высохли от ночного мороза. Утром, как только пригреет солнце, они посыплются с ветвей дождем, эти узкие белые листья...
От утренней дозы белладонны живот совершенно успокоился. Осколочки заснули. Я наслаждался отсутствием боли. Вот ведь, оказывается, какие бывают радости! Я сидел, и время текло мимо, тяжелое, густое, особо ощутимое здесь, на кладбище, на островке вечности.
Большая свежепобеленная мазанка Варвары была видна особенно хорошо. Ни огонечка в окне, ни движения. И все поля вокруг были пусты. Все покрывала матовая изморозь.
"Скоро полетят журавли", - подумал я. Ранние заморозки ударили в этом году. Близятся холода, и журавли полетят с севера, с белорусских болот, курлыча в темном, с мгновенными росчерками падающих звезд небе. Близ Киева год назад, в сорок третьем, я видел, как под такой звездопад летели журавли. Точнее, слышал. Была ночь, низко гудел самолет, никто не знал, чей это самолет, и с обеих сторон палили вверх трассирующими, заглушая звездный блеск. Но вдруг послышалось курлыканье журавлей. И огонь прекратился. Даже немцы перестали стрелять, хотя это были наши журавли. Журавли кричали, и неслышно, как будто отрикошетировавшие от черного небесного полотна пули, падали звезды.
...Село молчало. Озимые клинья, темная паутина тропок, курчавые капустные гряды на Семеновом урочище, кукурузное поле, где, как свечи, торчали огрызки стеблей,- все хорошо просматривалось с холма. Казалось, я мог бы рассмотреть и муху, если бы она принялась летать над деревней в лунном свете.
За моей спиной темнели кресты. На одном из них отколовшаяся щепа стала издавать под переменившимся ветерком противный ноющий звук. "Дз-дз-дз..." До чего же все-таки обширна земля! Миллиарды людей в ней захоронены за сотни веков. А сколько закопали в эту войну! Но кладбища занимают такие небольшие пятачки. Они затеряны среди бескрайних пространств лесов и полей. Места вдоволь, на тысячи веков хватит, земля примет всех, если людям вздумается уничтожить друг друга. Все-таки кладбище, наверно, начало незаметно действовать на меня. Когда сидишь на холме, наполненном могилами, как подсолнух семечками, поневоле мрачнеешь. Мне стало казаться, что этой ночью обязательно должно что-то произойти. Как будто чья-то смерть вызревала в этой тихой сладкой ночи. Чья? Уж не моя ли?
* * *
Какое-то темное пятнышко скачками пересекло кукурузное поле. Приостановилось у самых капустных грядок. Заяц! Насторожился, приподнял уши, убедился, что поблизости нет врагов, и нырнул в капусту. Над одним из дымарей гончарного заводика взметнулись густые клубы. Видно, Кривендиха подбросила дровец.
До войны в такие осенние ночи, когда начинали вывозить и шинковать капусту, над селом долго не смолкали песни. Били бубны, тренькали мандолины, гармошки отчаянно взвизгивали в руках подгулявших парней. Возродится ли все это? И сколько парней вернется в село?
Я подвигал плечами, чтобы согреться - даже сквозь шинель проникал морозец, - и посмотрел на небо. Ковш уже повис ручкой книзу. Значит, было около трех часов. Луна передвинулась к краю деревни, озимь еще сильнее поседела от инея. Стало совсем зябко. Но самое неприятное - среди поля возникли белые лужицы. Туман просачивался из каких-то неприметных колдобин и рытвин и, потихоньку заливая поля, готовился к решительной предрассветной атаке.
...К утру стало подмораживать крепче. Я то и дело вставал, делал приседания и махал руками, прячась за огромный, привозного житомирского гранита памятник, оббитый и поваленный кем-то из глухарчан набок из соображений классовой борьбы: здесь была захоронена помещица Стыршицкая. На граните еще можно было разобрать три слова: "Плачевный супруг воздвиг..." От моих движений птицы, сидевшие наверху, в ветвях, снова начинали свою трескучую возню. Ковш теперь плыл над самой землей от осевшей луны падали длинные тени, но видны они были только на возвышенностях, низинки же заполнил туман. Он расползался во все стороны, нити его тянулись по овражкам, как щупальца, и хваткое движение этих щупалец было приметно на глаз. Село тоже начала затягивать белая муть, она стелилась пока у плетней. Запах прелых листьев и подморож"нной травы стал особенно ощутимым в отсыревшем воздухе.