Струя родниковой воды, журча, бежала среди камней, воздух был сладок и насыщен влагой. Здесь мы и расположились на отдых и открыли присланную с катера плетёную корзину со снедью. Прохладная тень обволакивала покоем и располагала к дремоте, и Иокас было уснул, когда прискакал посыльный с катера и сообщил, что его зовут по неотложному делу в город. Иокас тут же вскочил и с вернувшимся к нему чувством юмора пообещал прислать катер обратно, чтобы он забрал нас ещё этой ночью. Мы с Бенедиктой остались вдвоём. Я смотрел, как она ходит среди соколятников, курит сигарету, и моё сердце сжималось от того же чувства, что и тогда, когда она появилась из тумана и подъехала ко мне. Это было чувство тревоги, насторожённости, — чувство, что я ввязался в поединок, в котором моей уверенности в себе или моему самоуважению, возможно, будет нанесен невосполнимый урон. Вздор! — подумал я. И все же в глубине души жгло неодолимое желание идти до конца — казалось, абсолютно ничто не может поколебать его. Глаза мои и душа алчно вбирали её светлую абстрактную красоту, но помимо того существовал некий внутренний императив — словно в этом была моя судьба. Да, я родился для того, чтобы со мной произошла эта невероятная, эта колдовская история. Так что я со спокойствием совершенно счастливого человека ответил утвердительным кивком, когда она сказала:
— Я отошлю их всех в лодку, но сама останусь с тобой на ночь. Согласен?
Последнее «Согласен?» было произнесено с излишней печалью, и я во искупление прежнего своего невнимания с чувством сжал её тонкие пальцы. Итак, мы сидели рядышком на траве и ели гранат, не обращая внимания на суматоху сворачивавшегося лагеря. Нам оставили спальные мешки, вино и продукты, фонари, сигареты и лошадей. Наконец долгие сборы были закончены. Мы стояли в зеленом предвечернем свете и смотрели вслед кавалькаде всадников, мчавшихся по равнине к морю. Когда они скрылись из виду, она задумчиво разделась, ступила в разбитую мраморную чашу фонтана и подставила ладони под обжигающе холодную пенистую струю, крича от восторга. Мы долго плескались вместе в ледяных брызгах, наконец, дрожащие от холода и мокрые как рыбы, выбрались из воды и легли, прижавшись друг к другу. Но прежде чем отдаться страсти, не делая ещё даже таких попыток, притихшая и дрожащая в моих объятиях, она сказала фразу, которая мне, ошеломлённому происходящим, показалась такой же нормальной, такой же естественной, как плеск и журчанье воды, падавшей в плоскую чашу фонтана ниже по склону.
— Никогда не проси меня рассказать о себе, слышишь? Если захочешь чтото узнать, можешь спросить Иокаса. Есть много такого, что я сама о себе не знаю. Я не должна чегото бояться, понимаешь?
Мне её просьба показалась совершенно логичной, и я дал обещание, тут же скрепив наш уговор поцелуями, от которых перехватывало дыхание, от которых в крови словно лопались пузырьки кислорода. Сияло низкое солнце, немолчно звенела вода: все было ясным, словно вымытым. Мы погрузились глубже, чем в боль, в это бездонное неведение. И тут опять (как всегда, когда мы любили друг друга физически) она стиснула зубы, как в агонии, и выдавила: «О, помоги мне, пожалуйста, спаси, ты должен спасти меня». Неловкий Галаад родился. Я клялся спасти её — как, я не знал. А про себя повторял, — как постоянно повторяю с тех пор: «Конечно, дорогая, конечно, но от чего, от кого?» Но никогда не получал ответа, только набухала боль между нами; она ещё крепче прижималась ко мне, словно желая раздавить её, словно желая остановить пульсирующую боль огромного кровоподтёка. К нашей чувственности примешивалась своего рода бессознательная жестокость — я хочу сказать, поцелуи скорей причиняли боль, чем доставляли наслаждение. И всегда было это
«Спаси меня!», но потом она лежала словно олицетворение трупного окоченения: губы синие, сердце так колотится, что она едва может дышать. Наконец её затуманенный взгляд прояснялся и в нем пробуждался ужас. Близость хотя бы на мгновение помогала ей забыться. Бенедикта свербила у меня в мозгу как неотвязная, но неопределённая мысль.
Невдалеке пролетела стая ни о чем не подозревающих шумных птиц, кажется скворцов, и облаком села на дерево. Бенедикта нашарила карабин, который нам оставили заодно с лошадьми, и принялась стрелять. Она стреляла блестяще — не задумываясь, как женщина, подводящая лицо, и без промаха. Птицы начали падать на землю, как перезрелые фрукты. Она расстреляла целый магазин и только потом бросила горячий карабин на спальный мешок. Как легко она могла вызвать у меня отвращение. В этой её противоречивости была своя красота. Она отошла к роднику и опустила лицо, почти касаясь губами бьющей пенистой струи. Я смотрел на неё, куря сигарету, и мне казалось, что она и есть та девушка, которую жаждала моя душа, и я испугался силы своего чувства. Прежде я никогда не боялся потерять женщину — новизна была важней. Завтра возвращаюсь в свою Перу, решил я, хотя бы только ради того, чтобы избавиться от этого удушающего чувства неопределённости. В конце концов, мне такая богатая и прочее, и прочее любовница вряд ли по карману… Мысли взлетели стаей воробьёв, но, прежде чем они снова успокоились, Бенедикта сказала:
— Для меня все ясно — ты меня не покинешь. Никогда прежде не испытывала такого чувства.
Она всегда так говорила: чувствовала, что мужчины ждут этого. Смысла в самоанализе не было теперь почти никакого. Заставив рассудок умолкнуть, я с ещё большим неистовством прижался к податливым и трогательно трепещущим губам. Мы слились воедино, как сложенная опасная бритва японской выделки.
Я отодрал двух огромных пиявок с задней стороны бедра, почувствовав наконец их укусы; они до того напились моей крови, что чуть не лопались. Бенедикта отыскала в корзине солонку и посыпала их до тех пор, пока они, извиваясь в пыли, не исторгли кровь обратно. Видно, ей нравилось, как они корчатся. Я пошёл к источнику сполоснуться. Теперь была её очередь смотреть на меня, и я со смущением чувствовал на себе её внимательный взгляд.
Потом она кивнула какойто своей мысли и села рядом со мной, свесив с мраморного края длинные ноги. Украдкой обведя долгим взглядом рощу, — словно желая убедиться, что вокруг никого нет, — она наклонилась к своей правой ноге. Я уже обратил внимание, что её мизинец был обернут пластырем, может, для того, чтобы его не натирало. Этотто пластырь она сейчас сдёрнула быстрым движением и подняла ногу, чтобы я рассмотрел. Мизинец был двойной! Оба пальцаблизнеца были изящные, но сросшиеся. Склонив голову к плечу, она наблюдала за моей реакцией.
— Тебе противно? — спросила она.
Мне было противно, но я сказал, что нет, и наклонился поцеловать его. Больше того, я понял, почему она обернула его пластырем, скрывая от глаз суеверных окрестных жителей: по распространённому на Востоке поверью, двойной палец был отметиной ведьмы. В Средние века рудиментарный палец называли «соском черта». Она согнула и выпрямила ноги, потом отошла и с угрюмым видом села под деревом.
— О чем ты думаешь, Бенедикта?
Она тряхнула головой, как бы отбрасывая мрачные мысли, и, покусывая травинку, ответила:
— Я спрашивала себя, что они подумают, когда узнают. Но что они могут сделать, в конце концов?
— Кто?
— Джулиан, Иокас, фирма; когда узнают, что я решила. Я имею в виду относительно тебя.
— А это их какнибудь касается? — Вопрос удивил её, и она отвернулась, хмуро глядя на темнеющий морской горизонт. — Кстати, а что ты решила?
На последний вопрос она ответила тем, что увлекла меня под одеяла, где мы уютно устроились, как в колыбели, перемежая сон бодрствованием.
Большую часть ночи мы неторопливо болтали, время от времени не надолго засыпая. Она рассказывала о своей юности, проведённой в Полисе, — отрывочно, вспоминая отдельные эпизоды. Но из этих эпизодов у меня сложилась картина детства, полного одиночества, как и моё, правда, проходившего среди садов Сераглу, в сверкающей пустоте гарема с его неудовлетворённой женской чувственностью. В разомлевшей от летней жары столице она, ещё не успев достигнуть зрелости, узнала все о половом влечении, что только можно узнать. Узнала и забыла. Может, по этой причине акт любви был для неё лишён всяческого ореола? Не знаю. Она вела себя так, словно её чувства, мысли были заключены в хрупкую скорлупу, рассыпающуюся от неосторожного вопроса. Так, я спросил, жив ли ещё её отец; пустяковый вопрос заставил её оцепенеть. Она выпрямилась, как испуганный заяц, и гневно заметила, что я нарушаю правило, которое она установила. Стоило немалых усилий успокоить её.
На заре или чуть позже мы услышали мягкий гул мотора и увидели длинную пенную линию, тянущуюся к бухте. Она торопливо замотала палец. Пора было собирать вещи и покидать лагерь. Пока лошади спускались по некрутому склону, Бенедикта была погружена в глубокое молчание. Наконец она заговорила: