Когда еще снимали «Рафферти», я представлял себе разговор Лебядкина со Ставрогиным. (Меня волновала тема завещания, но исключительно в духовном, нравственном аспекте.) Лебядкин прочел в газетах биографию одного американца. Тот оставил свой скелет студентам в академию, а свою кожу – на барабан с тем, чтобы денно и нощно выбивать на нем американский национальный гимн. «Увы, мы пигмеи сравнительно с полетом мысли Северо-Американских штатов, – сокрушался капитан. – Попробуй я завещать мою кожу на барабан примерно в Акмолинский пехотный полк, в котором имел честь начать службу… сочтут за либерализм, запретят мою кожу…»
Может, и вправду пигмеи? Теперь Ш. так и будет к нам относиться. И не буду же я завещать свою кожу Школе-Студии МХАТ? Какие гимны, какими палочками (неужели кленовыми?) и, главное, какой барабанщик будет их выбивать?
Сентябрь, 7–9
О «русской идее» и бездне
Необыкновенное благородство проявил Товстоногов. Узнав о моих приключениях, пригласил к себе в кабинет. Я показал фотопробы. «Вылитый Федор Михайлович, – констатировал шеф. – Ай, как похожи! И потом – какое надо иметь мужество, Олег! Я поздравляю – это поступок!» Оценил. Предложил на Малой сцене поставить этот сценарий. «Но наверняка есть какая-нибудь пьеска про личную жизнь Ф.М. Спрошу-ка у Дины Морисовны… Это могло бы успех иметь. Кажется, он ножку Аполлинарии поцеловать хотел и все не решался, хотя явно имел садистские склонности?» Пьесу нашел я, правда, она не очень нравилась. Это было что-то среднее между любовью Тургенева к Виардо и Шопена к Жорж Санд, и, конечно, никаких извращений и странностей – обычные сантименты, мерихлюндия. Все-таки отнес ее Гоге, а он: «Олег, как вы отнесетесь к тому, что эту историю поставит Лев Додин? Он сейчас без работы ходит. Вам это имя знакомо?» – «Знакомо… Я очень хорошо к этому отнесусь, Георгий Александрович». Однако Додин при встрече с Товстоноговым убедил его, что ставить нужно оригинал – никто лучше самого автора о себе не скажет. «Я уже давно мечтаю о „Кроткой“. Как вы думаете, Борисов согласится это играть?» – спрашивал Додин у Г.А. «А много ли там людей занято?» – интересовало шефа. Вскоре я узнал, что они договорились – Додин сам сделает инсценировку. Обещал – скоро.
А вчера в городе появился Никита Михалков. У него какие-то хорошие для меня новости, – сообщил он по телефону. «Можно, я буду не один, а с Мережко? – спрашивал Никита. – Мы сделаем тебе одно предложение». Алла накрыла стол. Когда они пришли, комната наполнилась необыкновенным ароматом. Никита спрашивает: «Что интересного делаешь в театре?» – «Уже несколько лет ничего интересного не делаю. Только сейчас предложили „Кроткую“. Никита поднял брови, стал переговариваться с Мережко и что-то выбирать из закусок: „Ай, как Алла готовит!“ „Дай рецепт солений“, – просит Мережко. Михалков, жуя, перебивает. „Должен сказать, я восхищен твоим шагом, Олег! Мужественно! Не должен был Зархи за Достоевского браться! Это ведь преступление!..“ Я с Михалковым соглашаюсь: „А наказание – мне!“
Далее неожиданный переход в другую плоскость. «Достоевский возвеличивал русского человека, именно русского, его безмерность, его широту. Был помешан на „русской идее“, все иностранцы – „полячишки“, „французики“, „немчики“ – как он их называет – рядом даже с далеко не лучшими русскими – бледнеют!» Михалков прав. Я об этом тоже думал, когда читал «Игрока» и готовился к съемкам у Зархи. Делал много карандашных пометок. Кто играет на рулетке? Англичанин Астлей, единственный из иностранцев, заслуживающий в романе доверия, говорит Алексею Ивановичу: «Вы погубили себя… На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей». Бабуленька проматывает на рулетке все деньги. Как и сам Ф.М. Это одна из важных составных «русской идеи» – расточительство, непредсказуемость, нелогичность. Бланш тоже может просадить сто тысяч. Но ведь не своих!! И еще не забудет себе в карман положить. О французах постоянно нелестно: даже их Расин – «изломанный, исковерканный, парфюмированный». Француз для Достоевского – чистейшая форма. Но и немцам, и всем остальным достается! Игрок рассказывает, что видел человека, в которого французский егерь в двенадцатом году выстрелил – единственно только для того, чтобы разрядить ружье. А это был ребенок десяти лет… Но бог с ними – с европейцами! С ними ведь ясно! А наша «русская идея» – это еще и вера, и нравственная чистота, как у Алеши, как у князя Мышкина. Только что же сотворили с верой? Владимир Яковлевич Венгеров говорил на съемках «Живого трупа», что веру задушили в Инженерном замке 11 марта 1801 года, когда совершили цареубийство. «Ее кастрировали – вот и все! Ведь Павел был Божьим помазанником!» (Может быть, тогда только начали душить, а когда задушили окончательно – и так ясно.) А вот еще одна любопытная «составляющая». Говорит Алексей Иванович: «Лучше я захочу всю жизнь прокочевать в киргизской палатке, чем поклоняться немецкому идолу». Это верно: у русского всегда такое отношение к быту, такое пренебрежение. Главное в этой жизни – простое чувство, способность его проявить, и им сполна наделен русский человек, а все остальное, в том числе и быт, уют, – второстепенное для него. Он же, русский человек, эту «составную» доводит до абсурда, полной катастрофы. Вместо «киргизской палатки» – теперь лохань, берлога, революция, нищета. И «идея» рассыпается по миру, ее растаскивают и свои, и чужие. Собирались лечить православием весь свет, но обожглись и заболели сами. И болезнь эта хуже, чем католицизм и нигилизм, которых Достоевский как смерти боялся. Нигилизм – это простой нуль, но Россия теперь – хуже нуля. «Россия есть игра природы, но не ума!» – говорит все тот же капитан Лебядкин. Игра – то есть рулетка! А если не рулетка, «так другое, подобное ей». Играли Лермонтов и Достоевский. Но также и Роман Медокс[40], и Степан Иванович Утешительный – это были гениальные игроки. И выигрывали, конечно, они – шулеры первой степени. «Такая уж надувательская земля! Только и лезет тому счастье, кто глуп как бревно, ничего не смыслит… ничего не делает, а играет только по грошу в бостон подержанными картами!»
После этих слов г-на Ихарева[41] можно на «русской идее» поставить крест. Впрочем, имею ли я право хотя бы рассуждать о ней? Ведь не могу даже с уверенностью сказать, крещен ли я. Или это «померещилось» моей маме. Она уверяла, расписывала, как это было, но уверенности почему-то нет. Спокойствия нет, а ведь должно быть. Мать всю жизнь разговаривала шепотом, боясь, что услышат соседи, а иногда на цыпочках подлетала к двери, дергала за ручку, проверяя, не подслушивают ли. «Стены уж больно тонкие», – учила нас с Левкой[42]. И вот и про мое крещение – шепотком, одним только бесшумным открыванием губ. Вместо веры – страх, ежесекундный страх, – вот какая главная «составляющая» у великой… не идеи теперь, а «цели»!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});