О литературе сказать нечего. Она вся заключается в двух или трех журналах и в альманахах. Пушкин, сказывают, поехал в деревню; теперь самое время случки его с музою: глубокая осень. Целое лето кружился он в вихре петербургской жизни, воспевал Закревскую; вот четыре стиха, которые дошли до меня:
И мимо всех условий света Стремится до утраты сил, Как беззаконная комета В кругу рассчисленном светил.
Еще написал он народную балладу «Утопленник», где много силы:
И в опухнувшее телоРаки черные впились.
Вероятно, все это будет в «Северных Цветах»; будет много и моего и прекрасно рассказанная сказка Боратыеского, который кончил также и свой «Бальный вечер». Чем более вижусь с Боратынским, тем более люблю его за чувства, за ум, удивительно тонкий и глубокий, раздробительный. Возьми его врасплох, как хочешь: везде и всегда найдешь его с новою своею мыслью, с собственным воззрением на предмет. Сегодня разговорились мы с ним о Филарете, к которому возит его тесть Энгельгардт. Он говорит, что ему Филарет и вообще наши монахи сановные напоминают всегда что-то женское: рясы, как юбка, и в обращении какое-то кокетство, игра затверженной роли и прочее. Мне кажется, это замечание удивительно верно. Филарет критиковал в «Борисе Годунове» сцену кельи отца Пимена, в которой лежит на полу Гришка Отрепьев, во-первых, потому, что в монастырях монахи не спят по двое; положим, это так; но далее: зачем заставлять Отрепьева валяться на полу? «Взойдите», говорит он, «в любой монастырь, в любую келью: вы найдете у каждого монаха какую ни есть постелитку, не богатую, но по крайней мере чистую». Каково это тебе покажется, господин филофиларет? И не правду ли отгадал я в своем поэте, когда заставил его сказать:
И что я в умники попал –Не знаю, как случилось.
Наконец, Безобразова кончила свои вдовьи похождения, и неделю тому обвенчали мы ее с Тимирязевым, тебе знакомым. Он снова вступил в службу в Варшаву, и недели через две они туда отправятся. Кривцовы живут в деревне на неопределенные времена, в нашем соседстве, то-есть, по степному, верст около ста; по мы видимся изредка: это все таки хорошо, чтобы выполоскать себе рот свежими речами, а то засохнет во рту от домашних разговоров. Я называю свой край «la Saratovie pétrée», от Петра Александровича Кологривова, и говорю, que je m'у suis empêtré, по той же этимологии. Впрочем, думаю, что у нас теперь в провинции можно жить: материальные материалы существуют, а интеллектуальных немногим менее, чем в Москве. В России – один Петербург, где можно найти все удобства жизни; но как там жить, не продав души, подобно Громобою? Надобно непременно приписать душу свою в крепость, а не то – в крепость…
Денис Давыдов называет победы Паскевича: «des pasquinades». Врасплох заставляют меня кончить письмо. Я в него напичкал все, что мог, кроме ума, потому что ума, право, нет. Я, очевидно, здесь деревенею. Шутки в сторону: мне этого интеллектуального заточения не выдержать, и того смотри, что экспатрируюсь. А твой брат о том горюет. Я его не понимаю. Неужели можно честному русскому быть русским в России? Разумеется, нельзя; так о чем же жалеть? Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти России, такой, как она нам представляется. Этот патриотизм весьма переносчик. Другой любви к отечеству у нас не понимаю. Скажи это брату и обними его за меня. Он может быть еще хорошим русским: пускай пишет о России без желчи, по с строгою истиною. Я не люблю малодушие, которое он показывает: любовь к России, заключающаяся в желании жить в России, есть химера, недостойная возвышенного человека. Россию можно любить как – , которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить, как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения, а настоящую Россию уважать нельзя. Dixi. Обнимаю тебя нежно.
716.
Князь Вяземский Тургеневу.
14-го ноября 1828 г. Москва.
Недавно писал я, тебе с твоим англичанином, теперь пишу с своим Charnier, морским капитаном; он прожил с нами несколько недель и расскажет тебе о Москве. Смерть императрицы захватила все веселия в самую минуту их распускания. Она очень всех огорчила; и в самом деле, потеря важная по многим отношениям. Она была наш лучший администратор, и места, ей подведомственные, расстроятся без неё. Она была и последнею связью с прошедшим. Теперь новая эра, новое поколение: как ни говори, elle couservait les traditions d'un meilleur temps, по крайней мере в формах вежливости, которая также род цивилизации. Теперь что-то холодно, мороз по коже подирает. Как бы мне хотелось прочь убраться лет на десять, пока Павлуше можно еще быть отлученным из России. Я для России уже пропал и мог бы экспатрироваться без большего огорчения; признаюсь, и за Павлушу не поморщилась бы душа, а за дочерей и говорить нечего. Я не понимаю романической любви к отечеству. Я не согласен на то, что где хорошо, там и отечество, но и на то не согласен: «Vive la patrie quand même», или по крайней мере: «Vis dans ta patrie quand même!» Сделай одолжение, отыщи мне родственников моих в Ирландии: моя мать была из фамилии O'Reilly. Она прежде была замужем за французом и развелась с ним, чтобы выйти замуж за моего отца, который тогда путешествовал. Сошлись они, кажется, во Франции и едва ли не в Бордо. Жаль мне, что переписка их, бумаги развода и другие теперь в Остафьеве, а то я мог бы дать тебе более подробностей. Может быть, и придется мне искать гражданского гостеприимства в Ирландии. Еще лучше, если бы нашелся богатый дядя или богатая тетка для моих детей. Вот славное приключение романическое! Будь Вальтер Скоттом нашего романа.
Пушкин, сказывают, написал поэму «Мазепа», в трех песнях, кончающуюся Полтавской битвой. Ему всегда было досадно, что Байрон взялся за него и не доделал. У нас довольно или очень странное явление» в литературе. Муравьев, статс-секретарь, издал свои сочинения под названием: «Некоторые из забав отдохновения Н. И. Муравьева, статс-секретаря е. и. и., тайного советника, сенатора и проч.» Этому статс-секретарю, государственному редактору, «Московский Вестник» доказывает, что он без логики, без грамматики и без человеческого смысла. Тут выводится заключение: если таково его отдохновение, то какова его работа? Жаль, что у меня нет книжки «Московского Вестника» для выписок. «Телеграф» говорит о книге или «Забавах»: «Читая их, видим, что автор создал себе особенный род сочинений, слога, мыслей и даже слов». У нас для развлечения скуки проскакивают явления довольно потешные. За то какая и мерзость в «Московском Вестнике»: ругательная критика Арцыбашева на «Историю» Карамзина! В глазах его и заглавие неправильно; «Надобно», говорит он, «сказать: История о государстве Российском, а «История государства Российскаго» не по-русски». Вся критика в этой силе. Я не утерпел и отпустил в «Телеграф» сказку на этих мерзавцев и дураков. Дмитриев точно растревожен гнусностью этих подлецов. В этом холодном человеке и, по многим приметам, эгоисте страстная дружба к Карамзину умилительна и совершенно с ним примирительна. Друзьям Карамзина нельзя не прилепиться к Дмитриеву: в нем горит петленное чувство.
Прости, любезный друг! На днях еду во-свояси, то:есть, в саратовские степи. Когда увидимся? Да помолись же европейскому Богу, чтобы он призвал меня на свое лоно, на свой просвещенный континент! Я, право, здесь, как несчастный Робинсон, брошенный на острове, окруженном океаном варварства и скуки. Здесь у меня и есть Пятница, по беда в том, что здесь семь пятниц на неделе, а воскресения нет. Обнимаю тебя от всей души. Скажи мое почтение и дружбу брату. Ради Бога, перетащите меня в Ирландию!
Я сейчас распечатал пакет Жихарева, чтобы вложить мое письмо, и узнаю, что он говорит тебе о том, что я ее хотел тебе говорить: мне не хотелось огорчить твою дружбу ко мне до времени. Дело в том, что по поводу какого-то журнала, о котором я понятия не имел, сказали государю, что я собираюсь издавать журнал под чужим именем, а он велел мне через князя Дмитрия Владимировича Голицына объявить, что запрещается мне издавать оную газету, потому что ему известна моя развратная жизнь, недостойная образованного человека, и многие фразы, подобные этой. Я прошу следствия и суда; не знаю, чем это кончится, но если не дадут мне полного и блестящего удовлетворения, то я покину Россию. Вот ключ к моим ирландским изысканиям. Я уверен, что удовлетворения мне не дадут, потому что и теперь уже слышно, что сбиваются на какое то письмо мое, которое должно било мне повредить. Эпиграмма – не преступление и не разврат. При первом случае постараюсь тебе доставить мою и обо мне официальную переписку.
1830.
717.
Тургенев князю Вяземскому.
Апрель. Париж.
Вот тебе первая лекция марсельского Вильменя – Ампера, моего приятеля, уважаемого и Нестором Германии – Гёте и, что всего лучше, обожателя милой вдовы Рекамье. Вероятно, вложу в пакет и речи Ламартина, Кювье и стихи Лебрена, в коих найдеть несколько стихов, напоминающих твои, не помню откуда. Я был на приеме Ламартина. Он кадил всем и каждому и не похвалил только Дарю, коего хвалить был обязан. Cuvier – гигант и в безделицах! Если бы сердце было на месте, то описал бы тебе его беседы субботния и буйные вечеринки поэта-литератора, коего назвать тебе не смею, но вся эта мелочная литература только мимоходом занимает меня. Я живу в других идеях и полон иным чувством. Я бы должен был уступить тебе мои здешния знакомства и отношения к некоторым; ты бы лучше выжал из них сок, который не питает, не оживляет твоего Тургенева; увы, «где прежний я»? Где прежний Гримм? Обними Карамзиных. Встретимся ли в Европе? Даже и о них мало думаю, хотя и нередко.