Сталин задумался и заговорил так тепло, как министру госбезопасности ещё не приходилось слышать:
— Скоро будыт много-вам-работы, Абакумов. Будым йищё один раз такое мероприятие проводить, как в тридцать седьмом. Весь мир — против нас. Война давно неизбежна. С сорок четвёртого года неизбежна. А перед баль-шой войной баль-шая нужна и чистка.
— Но товарищ Сталин! — осмелился возразить Абакумов. — Разве мы сейчас не сажаем?
— Эт-та разве сажаем!.. — отмахнулся Сталин с добродушной усмешкой.
— Вот начнём сажать — увидишь!.. А во время войны пойдём вперёд — там Йи-вропу начнём сажать! Крепи Органы. Крепи Органы! Шьтаты, зарплата — я тыбе ныкогда нэ откажу.
И отпустил мирно:
— Ну, иды-пока.
Абакумов не чувствовал — шёл он или летел через приёмную к Поскрёбышеву за портфелем. Не только можно было жить теперь целый месяц — но не начиналась ли новая эпоха его отношений с Хозяином?
Ещё, правда, было угрожено, что его же и расстреляют. Но ведь то была шутка.
22
А Властитель, возбуждённый большими мыслями, крупно ходил по ночному кабинету. Какая-то внутренняя музыка нарастала в нём, какой-то огромнейший духовой оркестр давал ему музыку к маршу.
Недовольные? Пусть недовольные. Они всегда были и будут.
Но, пропустив через себя незамысловатую мировую историю, Сталин знал, что со временем люди всё дурное простят, и даже забудут, и даже припомнят как хорошее. Целые народы подобны королеве Анне, вдове из шекспировского «Ричарда III», — их гнев недолговечен, воля не стойка, память слаба — и они всегда будут рады отдаться победителю.
Толпа — это как бы материя истории. (Записать!) Сколько её в одном месте убудет, столько в другом прибудет. Так что беречь её нечего.
Для того и нужно ему жить до девяноста лет, что не кончена борьба, не достроено здание, неверное время — и некому его заменить.
Провести и выиграть последнюю мировую войну. Как сусликов выморить западных социал-демократов и всех недобитых во всём мире. Потом, конечно, поднять производительность труда. Решить там эти разные экономические проблемы. Одним словом, как говорится, построить коммунизм.
Тут, кстати, укрепились совершенно неправильные представления, Сталин последнее время обдумал и разобрался. Близорукие наивные люди представляют себе коммунизм как царство сытости и свободы от необходимости. Но это было бы невозможное общество, все на голову сядут, такой коммунизм хуже буржуазной анархии! Первой и главной чертой истинного коммунизма должна быть дисциплина, строгое подчинение руководителям и выполнение всех указаний. (И особенно строго должна быть подчинена интеллигенция.) Вторая черта: сытость должна быть очень умеренная, даже недостаточная, потому что совершенно сытые люди впадают в идеологический разброд, как мы видим на Западе. Если человек не будет заботиться о еде, он освободится от материальной силы истории, бытие перестанет определять сознание., и всё пойдёт кувырком.
Так что, если разобраться, то истинный коммунизм у Сталина уже построен.
Однако, объявлять об этом нельзя, ибо тогда: куда же идти? Время идёт, и всё идёт, и надо куда-то же идти.
Очевидно, объявлять о том, что коммунизм уже построен, вообще не придётся никогда, это было бы методически неверно. Вот кто молодец был — Бонапарт. Не побоялся лая из якобинских подворотен, объявил себя императором — и кончено дело.
В слове «император» ничего плохого нет, это значит — повелитель, начальник. Это ничуть не противоречит мировому коммунизму.
Как бы это звучало! — Император Планеты! Император Земли!
Он шагал и шагал, и оркестры играли.
А там, может быть, найдут средство такое, лекарство, чтобы сделать хоть его одного бессмертным?.. Нет, не успеют.
Как же бросить человечество? И — на кого? Напутают, ошибок наделают.
Ну, ладно. Понастроить себе памятников — ещё побольше, ещё повыше (техника разовьётся). Поставить на Казбеке памятник, и поставить на Эльбрусе памятник — и чтобы голова была всегда выше облаков. И тогда, ладно, можно умереть — Величайшим изо всех Великих, нет ему равных, нет сравнимых в истории Земли.
И вдруг он остановился.
Ну, а… — выше? Равных ему, конечно, нет, ну а если там, над облаками, выше глаза поднимешь — а там…?
Он опять пошёл, но медленнее.
Вот этот один неясный вопрос иногда закрадывался к Сталину.
Давно, кажется, доказано то, что надо, а что мешало — то опровергнуто.
А всё равно как-то неясно.
Особенно если детство твоё прошло в церкви. И ты вглядывался в глаза икон. И пел на клиросе. А «ныне отпущаеши» и сейчас споёшь-не соврёшь.
Эти воспоминания почему-то за последнее время оживились в Иосифе.
Мать, умирая, так и сказала: «Жалко, что ты не стал священником.» Вождь мирового пролетариата, Собиратель славянства, а матери казалось: неудачник…
На всякий случай Сталин против Бога никогда не высказывался, довольно было ораторов без него. Ленин на крест плевал, топтал, Бухарин, Троцкий высмеивали — Сталин помалкивал.
Того церковного инспектора, Абакадзе, который выгнал Джугашвили из семинарии, Сталин трогать не велел. Пусть доживает.
И когда третьего июля пересохло горло, а на глаза вышли слезы — не страха, а жалости, жалости к себе — не случайно с его губ сорвались «братья и сестры». Ни Ленин, ни кто другой и нарочно б так не придумал обмолвиться.
Его же губы сказали то, к чему привыкли в юности.
Никто не видел, не знает, никому не говорил: в те дни он в своей комнате запирался и молился, по-настоящему молился, только в пустой угол, на коленях стоял, молился. Тяжелей тех месяцев во всей его жизни не было.
В те дни он дал Богу обет: что если опасность пройдёт, и он сохранится на своём посту, он восстановит в России церковь, и служения, и гнать не даст, и сажать не даст. (Этого и раньше не следовало допускать, это при Ленине завели.) И когда точно опасность прошла, Сталинград прошёл — Сталин всё сделал по обету.
Если Бог есть — Он один знает.
Только вряд ли он всё-таки есть. Потому что слишком уж тогда благодушный, ленивый какой-то. Такую власть иметь — и всё терпеть? и ни разу в земные дела не вмешаться — ну, как это возможно?.. Вот обойдя это спасение сорок первого года, никогда Сталин не замечал, чтоб кроме него кто-нибудь ещё распоряжался. Ни разу локтем не толкнул, ни разу не прикоснулся.
Но если всё-таки Бог есть, если распоряжается душами — нуждался Сталин мириться, пока не поздно. Несмотря на всю свою высоту — тем более нуждался. Потому что — пустота его окружала, ни рядом, ни близко никого, всё человечество — внизу где-то. И, пожалуй, ближе всего к нему был — Бог. Тоже одинокий.
И последние годы Сталину просто приятно было, что церковь в своих молитвах провозглашает его Богоизбранным Вождём. За то ж и он держал Лавру на кремлёвском снабжении. Никакого премьер-министра великой державы не встречал Сталин так, как своего послушного дряхлого патриарха: он выходил его встречать к дальним дверям и вёл к столу под локоток. И ещё он подумывал, не подыскать ли где именьице какое, подворье, и подарить патриарху. Ну, как раньше дарили на помин души.
Об одном писателе Сталин узнал, что тот — сын священника, но скрывает. «Ты — права-славный?» — спросил он его наедине. Тот побледнел и замер. «А ну, пэрэкрестысь! Умейшь?» Писатель перекрестился и думал — тут ему конец. «Маладэц!» — сказал Сталин и похлопал по плечу.
Всё-таки в долгой трудной борьбе были у Сталина кое-какие перегибы. И хорошо бы так, над гробом, хор светлый собрать и чтобы — «Ныне отпущаеши…»
Вообще странное замечал у себя Сталин расположение не к одному только православию: раз, и другой, и третий потягивала его какая-то привязанность к старому миру — к тому миру, из которого он вышел сам, но который по большевистской службе уже сорок лет разрушал.
В тридцатые годы из одной лишь политики он оживил забытое, пятнадцать лет не употреблявшееся и на слух почти позорное слово Родина. Но с годами ему самому вправду стало очень приятно выговаривать «Россия», «родина». При этом его собственная власть приобретала как будто большую устойчивость. Как будто святость.
Раньше он проводил мероприятия партии и не считал, сколько там этих русских идёт в расход. Но постепенно стал ему заметен и приятен русский народ — этот никогда не изменявший ему народ, голодавший столько лет, сколько это было нужно, спокойно шедший хоть на войну, хоть в лагеря, на любые трудности и не бунтовавший никогда. Преданный, простоватый. Вот такой, как Поскрёбышев. И после Победы Сталин вполне искренне сказал, что у русского народа — ясный ум, стойкий характер и терпение.
И самому Сталину с годами уже хотелось, чтоб и его признавали за русского тоже.
Что-то приятное находил он также в самой игре слов, напоминающей старый мир: чтобы были не «заведующие школами», а директоры; не «комсостав», а — офицерство; не ВЦИК, а — Верховный Совет (верховный — очень слово хорошее); и чтоб офицеры имели денщиков; а гимназистки чтоб учились отдельно от гимназистов, и носили пелеринки, и платили за проучение; и чтоб у каждого гражданского ведомства была своя форма и знаки различия; и чтобы советские люди отдыхали как все христиане, в воскресенье, а не в какие-то безличные номерные дни; и даже чтобы брак признавать только законный, как было при царе — хоть самому ему круто пришлось от этого в своё время, и что б об этом ни думал Энгельс в морской пучине; и хотя советовали ему Булгакова расстрелять, а белогвардейские «Дни Турбиных» сжечь, какая-то сила подтолкнула его локоть написать: «допустить в одном московском театре».