– Поднимайся, совы давно уже спят.
Андрей знал, что совы спят днем, отдыхают от ночной охоты, но все равно путался в этих материных словах и упреках, сомневался, подниматься ему или украсть у сов хотя бы еще минуточку-другую их сонного времени.
Как хотелось Андрею повторить и сейчас это сладкое, томительное пробуждение. Сквозь утреннюю дрему ему воочию виделись и слышались на кухне материны шаги, ее сказочные слова о совах и филинах, а во дворе звонкие удары отцовского молотка о наковаленку-«бабку». Андрей даже собрался сказать матери, что сейчас всех сов и сонь разгонит и поднимется, пусть она поскорее наливает ему в чашку утреннего теплого молока. Он выпьет его с ломтем ржаного подового хлеба, туго повяжет на шею пионерский галстук и побежит в школу по торной не просохшей еще от утренней росы тропинке. Но в следующее мгновение Андрей осознал, кто он сейчас, в каком возрасте и в каком состоянии души, и понял, что такого пробуждения в его жизни уже никогда не будет, что отец с матерью сейчас недосягаемо и безвозвратно далеко, а он, до срока постаревший и забывший свое детство, обманно нежится на остывающей лежанке.
Андрей поспешно открыл глаза и первым делом глянул на венский притаившийся возле этажерки стул – там никого не было. Андрей негромко, про себя, вздохнул и, полностью отрешившись от всех своих вчерашних ночных страхов, поднялся с лежанки.
День ему сегодня предстоял трудный и давно загаданный. Еще только готовясь к побегу и отшельничеству, Андрей решил, что первым делом в Кувшинках он пойдет на кладбище к отцу и матери, к Танечке, навестит их, уберет могилы, как и полагается это делать ежегодно в канун Пасхи и Радоницы. Вчерашний день ушел у Андрея на обустройство и налаживание жизни на новом месте. Его можно в расчет не брать, вычеркнуть и подлинным началом этой новой жизни считать день сегодняшний, когда у Андрея свершится свидание с родителями и Танечкой, с бабкой Ульяной, с прадедом Никанором, со всем их Михайловским родом.
Наскоро умывшись возле колодца холодной, хорошо отстоявшейся за ночь водой и так же наскоро позавтракав остатками вчерашней трапезы, Андрей пошел в сарай и поветь и принялся собирать необходимый ему для работы на кладбище инвентарь. Все оказалось под рукой, на своих, памятных Андрею с детства местах: лопата и сенные деревянные грабли (другими, железными, в их краях почти не пользовались: земля песчаная, рыхлая – они без надобности) стояли в повети за штабельком дров; плетенную из сосновых гибких кореньев корзину с высокой лозовой дужкой Андрей обнаружил в сарае на вышках; там же возле коровьего ковша-ясель он прихватил конопляный поводок (вдруг пригодится что перевязать, перенести). Надо было взять еще и топор, чтоб вырубить на могилах сирень, которая небось обступила их со всех сторон, а то и проросла на холмиках молодыми хлесткими побегами. Андрею пришлось еще раз вернуться в поветь. Топор, готовый к любой самой обыденной работе (лишь бы не томиться, не ржаветь в безделье) призывно высился в колоде, куда Андрей два дня тому назад загнал его в отчаянии по самый обух. Сегодня того необузданного отчаяния и той силы в Андрее уже не было (ушли, истаяли, утишились возле реки, возле колодца, на ступеньках крылечка и на горячей лежанке). Сегодня он иной уже человек – отшельник. С одного рывка, как на то Андрей рассчитывал, топор не поддался, упрямо и вязко удерживаясь в колоде. Понадежнее укрепившись на ногах, Андрей подступался к нему несколько раз и даже забоялся было, что не выдернет вовсе. Отцовский (да еще и дедовский) топор, прежде чем уйти в скорбную кладбищенскую работу, словно играл с ним, вспоминая отцовскую и дедовскую руки и сравнивая их с Андреевой, может быть, и отчаянной, но неловкой. Андрей игру принял, расшатал топор коротенькими отрывистыми ударами ладони по топорищу и, когда тот с вынужденным скрипом и повизгиванием все-таки поддался, победно засунул его за брючный ремень, как любил это делать когда-то и отец, собираясь в лес или в луга.
Грабли и лопату Андрей связал поводком воедино (отец сделал бы точно так же) и по-походному забросил на плечо, а корзину подхватил на локоть (так любила ее носить мать). Ноша была не особенно обременительной, и Андрей, выйдя за калитку, поначалу зашагал бойко и напористо. Но едва дом остался у него за спиной, как ноша эта вдруг стала все утяжеляться и утяжеляться, неподъемно давить на плечо и на руку, а топор натирать поясницу и больно ударять топорищем по раненому бедру. Андрей вынужден был несколько раз останавливаться, переменять плечо и руку, поудобней укладывать за поясом топор. Но стоило ему только двинуться дальше, как все опять повторялось. Андрей начал было сетовать на свое совсем ослабевшее здоровье, на раны и контузии, а с отчаяния и на радиацию, которая, может быть, уже делает свое неостановимое дело – невидимо подтачивает весь организм. И лишь подойдя к школе и сельсовету, он понял, что дело тут вовсе не в здоровье и не в радиации, а совсем в ином: неподъемная, болевая тяжесть давит на него изнутри, замедляет и укорачивает шаг. Ведь путь его лежит по мертвому, обезлюдевшему селу, мимо мертвых, заколоченных домов, и из каждого окна, из каждого подворья за ним следят и провожают мертвыми взглядами тени живших здесь когда-то односельчан. Многие дома уже порушены временем и непогодой. То здесь, то там бедственно, обнаженно зияют решетчатыми опалубками крыши, скрипят и бьются на ветру, взывая о помощи и участии, перекосившиеся калитки и ворота, клонятся к земле переломанными сводами колодезные журавли – всюду запустение и гибель.
Андрей, один-единственный живой здесь человек, идет сквозь это запустение, как сквозь строй, и хотя, казалось бы, ни в чем он ни перед домами, ни перед калитками, ни перед почти непроходимо заросшей бросовым кустарником-крушиной улицей не был повинен, но все равно гнется под их справедливыми укорами: слишком поздно он вернулся сюда – тут нет отрады и спасения человеческой душе, тут теперь сплошной, усеянный могилами погост.
Спасение Андрей находил только в одном: он вернулся сюда не ради жизни, а ради смерти, потому что сам тоже давно мертвый, отчаявшийся, потерявший всякую веру и надежду человек. Так что пусть они особо на него за это опоздание не сетуют – к живым он, наверное, не вернулся бы.
Чем ближе к кладбищу, тем крушина и мелкий хвойный подлесок становились все гуще и гуще, заступали дорогу, иногда возникая прямо на тропинке, чего раньше никак не могло быть: народ сновал по ней с утра до вечера, утаптывал, утрамбовывал сапогами, ботинками-галошами, а чаще босыми пятками. По ее обочине рос лишь широколистный лечебный подорожник да трава-мурава, которые всегда прибиваются к человеческому жилью, к людям. Теперь же все переменилось: тропинка заросла крушиною и подлеском, а ее обочина колючим дурнишником, полынью и нехворощью. Подорожник и трава-мурава под их напором отступили, ушли из Кувшинок вслед за людьми.
Чтоб окончательно не сбиться с дороги и не заплутать в непролазных дебрях, Андрей стал метить на церковь, на ее далеко видимый купол. Путеводной Полярной звезды, так счастливо сиявшей над ней в ночь Андреева возвращения, теперь, понятно, не было, но зато на самой маковке купола возвышался чудом уцелевший при всех невзгодах и гонениях крест. Однажды обнаружив его, Андрей теперь не упускал крест из виду, шел прямо на него, уже мало заботясь о том, попадает он на тропинку или проламывается сквозь заросли крушины и дурнишника напрямик.
Церковь открылась Андрею как-то вдруг, неожиданно. Заросли и гущавина оборвались на полушаге, еще задолго до церковной порушенной ограды, словно перед ними встала какая-то невидимая, запретная граница, и они перешагнуть ее не посмели. Может, и так! Сколько помнит Андрей, за церковной оградой, на цвинторе, всегда росли громадные вековые дубы: они зорко охраняли и берегли свои владения, не впуская в подножье ни сорного мелколесья, ни сорного вездесущего бурьяна. Не впустили они его и сейчас.
Во времена Андреева школьного детства церковь в Кувшинках была закрыта. А вот в дошкольные его, едва памятные годы служба в ней правилась. Бабка Ульяна несколько раз по большим праздникам водила туда Андрея, заставляла креститься и склонять голову перед иконами. Он крестился и склонял, но всегда рвался из-под сумрачных церковных сводов на залитую солнцем улицу, по-детски боясь этих строгих во взгляде икон, а еще пуще священника, отца Ювеналия, и дьякона Игната, одетых в позлащенные непривычные в обыденной крестьянской жизни одежды. Когда же Андрей подрос и страхи его ушли, церковь закрыли. Долгие годы она пустовала, потом ее пробовали приспособить под клуб и фельдшерский пункт, но неудачно: надо было сбрасывать купола, переделывать все внутри, а денег у колхоза на это не было, да и жители, только недавно пережившие войну, все ее страдания и беды, грозились в этот новообращенный клуб и фельдшерский пункт не ходить. Кое-как превратили церковь в подобие сельповского склада, да так она и простояла до начала восьмидесятых годов, когда вдруг опамятовались и, словно предчувствуя скорую чернобыльскую беду, вернули храм церкви в первозданном виде, не успев, правда, как следует обновить и подремонтировать.