Анемоны подцвечиваются траурной чернотой, если их перед продажей поставить в воду с чернилами. Поспешившие невесть откуда пчелы кружили над ними с опаской, охотней они садились на бумажные яркие цветы, украшавшие изголовье. Пчелы были разбужены внезапным теплом. Все окрест сияло ярко и влажно, как будто свернули мокрую подложку с переводной картинки. Окна прозревали от прикосновения тряпок; в домах выставлялись рамы, убиралась пыльная вата, украшенная осколками елочных шаров. Женщины в окнах и у калиток провожали взглядами погребальную ладью, плывшую вверх к кладбищу над торжественной дрожью дыханий, всхлипов, музыки и голосов, которые поднимались от земли к небесам вместе с трепетом молодого парящего воздуха. Верная давнему страху, мама не пожелала воспользоваться машиной. Отец лежал лицом к синеве, на удивление не изменившийся; он словно принимал напоследок парад родных улиц, домов, голых ветвей и скворечен, детей с расширенными от испуга и любопытства глазами. На лиловых губах его чудилась торжествующая усмешка: вот так-то! Ушел, ускользнул от бессмысленных треволнений, успел так просто справиться с тем, что другим, вокруг гроба, еще предстояло — и как еще удастся? Ведь жить — это кто как сумеет, а отойти так легко и вдруг — счастье. Убежал, ускользнул, другим оставил ожидание, горе, вину, малодушие, слезы. На распухшем лице мамы сквозь гримасу застывшего плача проступали недоумение и обида: как же он так? как будто без слов было договорено, что она первая, что при всех своих болезнях она успеет, должна успеть раньше него (и слово «успеть» подмигивало двойным смыслом). Нестройный оркестр играл с той сугубой тягучестью, что позволяет любую музыку превращать в похоронную. Музыканты не успели просохнуть с позавчерашней свадьбы, а трубач Лева Невинный вдобавок сломал руку, но его место без репетиций согласился занять Костя Андронов — из уважения лично к Андрею По — ликарпычу. В общем горестном хоре он вел свое, особое соло, все зарываясь куда-то ввысь, и невидящие глаза его отливали крутизной облупленного белка.
По сторонам кладбищенской аллеи уже проглядывала местами зеленая трава. Оказывается, Антон давно не был тут. Где-то слева, у ворот, была могила брата, ее уже тесно обступили новые ограды, отцу здесь не было места. У самой дороги оказался деревянный столбик Вали Бусыги, Антонова одноклассника, разбившегося на мотоцикле; оберегая Антона от переживаний, мама тогда не сообщила ему день похорон, теперь впервые Лизавин увидел заросший травой холмик. Когда хоронили Меньшутина и Юрку Бешеного, он тоже оказался в отъезде, их могилы, неразличимые, терялись в чаще деревянных крестов: кладбище разрасталось быстро. Единственный каменный памятник возвышался у боковой ограды, над кем-то из старинных здешних князей Звенигородских: привозной мраморный ангел с отбитым крылом над коленопреклоненной скорбящей женщиной. Теперь второй скульптуре, возможно, предстояло встать над гробом отца. В завещании, которое неожиданно для всех оказалось составленным, он просил водрузить над собой ту каменную бабу, что нашел для музея. Крылось ли за этой просьбой честолюбие? обида? желание напоследок уйти от проверки — или презрение к ней? Что бы там ни было, он имел право на такое желание. Пусть стоит лучше здесь, думал Антон. Пусть водят, если хотят, экскурсии сюда, на могилу; отец и надгробие его — равно достопримечательности Нечайска, ими надо гордиться, как гордятся произведением искусства или самобытным явлением природы. Прикрепили же вот к этой пирамидке вместо фотографии под стеклом стихи из «Нечайских зорь» — единственную публикацию безвременно ушедшей поэтессы. А к твоему столбику прибьют такую же вырезку со статьей. Гене Панкову — голубиное чучело и сапожнику — его лучшие сапоги.
Утром Антон перебирал бумаги отца: дипломы, справки, орденские книжки. Попалась даже графологическая характеристика тридцатилетней давности. Прямой, без наклона, тип написания букв, по мысли эксперта, свидетельствовал об общей уравновешенности натуры; в то же время вырывающиеся из строки закорючки и росчерки (например, в «б», «у» и особенно в «з») говорили о неустойчивости и некоторой натужности этого равновесия. Тесную лепку письма автор заключения связывал с затянувшейся инфантильностью, с запоздало развитой сексуальностью, которую в целом определял, однако, как достаточно выявленную и яркую. Рисунок и размер прописных обнаруживали склонность к фантазии, а неравномерность элементов подписи расценивалась как некая уклончивость перед жизнью, позволявшая оставлять незавершенными собственные чувства и догадки. В целом же характер письма, успокаивал знаток, свидетельствовал о предрасположенности к счастью и о свойствах, позволяющих эту предрасположенность развивать… Читать это было отчего-то совестно, как будто он подглядывал наготу еще живого, так похожую на собственную наготу.
Он боялся встречаться с кем-нибудь взглядом: понимают ли они, что он виноват — и в чем, как виноват? какой особой постыдной виной обернулась для него извечная вина детей перед родителями?.. Направлением торжества руководил один из тех уместных хлопотунов, что на любых похоронах чувствуют себя главнее покойника. Рядом раскрыта была еще одна яма: хоронили возчика коммунхоза дядю Гришу. Он угодил ногой в колесо своей телеги — увлекся на ходу репортажем из приемника. Перелом был нестрашный, но отказало сердце, и мучился он недолго. Последние его слова были: «Слава богу, наши клюшки выиграли». Когда-то дядя Гриша пас нечайских коров, кормился при дворах; наделила ли его мудростью эта халдейская профессия, созерцание природы и звездных ночных миров? Сейчас его лицо было серьезно и простодушно; между веками левого глаза приоткрылась птичья пленка… Вокруг, как в финале старинной комедии, собрались действующие лица: земляки, учителя-сослуживцы, ученики, соседи, фронтовики при орденах и медалях. Обычно не вспомнишь и не подумаешь, сколько тут прошли войну: и старичок-бухгалтер, и забулдыга печник, и болезненный фельдшер, и скряга Бабаев, и тихий чудак. Неужели так мало значат теперь даже воспоминания, что в иные минуты, как ветерок истины, овевают их повседневные лица? И все, что казалось главным, что было драмой, трагедией и торжеством, как детские слезы, как несправедливая двойка, спортивные кубки, похвальные грамоты, несчастные влюбленности, перехваченные куски, страхи, выговоры, премии и фельетоны, — что они теперь? Черточка на столбике между двумя датами? Но что же у нас тогда есть, кроме этой черточки? Не бесследны же в ней даже детские обиды и слезы? Между замкнутыми цифрами все вдруг затвердевает, и как ни потешайся, оказывается, что мы настоящие, до холодка по спине настоящие. Чем же угодна эта наша жизнь судьбе или Богу? Доделанным до конца делом? результатом? или просто тем, чтобы своим теплом, трудом, поиском, своими страстями и анекдотами, энергией своего бытия поддерживать общее, наследственное тепло мира? И если нам не дано этого понять, то в чем смысл нашего стремления думать об этом?..
По пути в Нечайск Антон перечитал притихшую в кармане пальто тетрадку. С пониманием, какого не было у него еще день назад, вглядывался он в этот напряженный почерк. При всей энергии было в нем что-то уже немолодое, от строк смутно веяло предсмертной запиской. И Антон вдруг с несомненностью ощутил: он больше никогда не увидит этого человека, толкнувшегося в его жизнь, словно странная нездешняя птица, чтобы унестись куда-то дальше навсегда, с ушибленным крылом. О, как виноваты мы перед теми, кого не поняли, на чей голос, беду или тревогу не сумели откликнуться, кого не смогли удержать. Мгновение надломилось, он где-то уже падал, падал с невозможной для жизни высоты, щедро наделив тебя тем, чем сам был жив. Это может называться тоской, напряжением, страстью, любым словом, противоположным расслабленности, безразличию, остановке и смерти. О, прекрасные лица, безвозвратно мелькнувшие в нашей жизни! Мы прощаемся с человеком насовсем, не подозревая об этом. Во всяком прощании есть частица смерти; разница только в надежде на возвращение. Захлопывается дверь, затихает голос, уходит поезд, закрывается крышка, гроб опускается на веревках — нам остается память, вина, продолжение, и птица поет в ветвях, как пела здесь веками, — вечная птица, все та же, все та же, потому что лишь в этой непрерывности и памяти — залог бессмертия.
Вот мы расходимся от выросшего холма. С небес, как с души, словно сняли пленку. Земля не спеша поворачивается дальше, навстречу ночи, живой налет шевелится на ее терпеливом теле. Ветры проносятся над головами людей, народы живут под открытым небом, на перекрестках истории. Человек идет по дороге, не замечая слез, нелепый и упрямый рыцарь, один из нас, звоном щита готовый приветствовать новый день.
1977