Чем обернется для внука приятное соседство, когда через два года Лопухины привезут из деревни в Москву на ярмарку невест младшую из трех сестер, шестнадцатилетнюю Варвару, Елизавета Алексеевна, при всей своей предусмотрительности, угадать, конечно же, не могла.
Но все это – и первая истинная любовь, и первое взрослое горе – еще впереди, ведь на дворе осень 1829-го, первого покойного года в их странной – старуха да дитя – обездоленной столькими безвременными утратами семье. До июля 1830-го не только горе, но и крупные неприятности обходили дом на Малой Молчановке…
Была в шкафу Дмитрия Алексеевича и еще одна полка. Названия книг, стоявших на ней, Мишель разобрать не смог, сообразил только, что написано по-английски, и это его задело. Английского экзамена в пансионе не было, но несколько мальчиков, даже не москвичей, и Купера, и Вальтера Скотта читали в оригинале и на тех, кто довольствовался французскими переводами, поглядывали свысока.
Английского учителя Мишель у бабушки не выпрашивал. Елизавета Алексеевна, заехав как-то к Мещериновым и узнав, что те взяли к сыновьям молоденькую англичанку, сама заговорила об этом. От мещериновской маленькой леди внук наотрез отказался. Дескать, мне другой англичанин надобен, и, не умея объяснить, какой именно надобен, полистав томик Гете, все ту же «Поэзию и правду», стал переводить с листа:
«…Нам с сестрой в ту пору было суждено познать многообразие и жизни и трудов: надо же было так случиться, чтобы в нашем доме вдруг объявился учитель английского языка, который выразил готовность в течение месяца обучить всякого мало-мальски способного ученика настолько, чтобы дальше он мог заниматься английским уже самостоятельно. Цену он брал умеренную… Отец, ни минуты не колеблясь, дал свое согласие на этот опыт и первый урок у расторопного педагога взял вместе с нами… Занятия пошли своим чередом, мы тщательно готовились к ним и в течение месяца даже пренебрегали другими. С учителем мы распрощались, взаимно удовлетворенные. Он еще оставался во Франкфурте, так как от учеников у него отбоя не было, и время от времени заходил нас проведать, чтобы по мере надобности помогать нам…»
Елизавета Алексеевна, любуясь внуком, давно уже была согласна и на этот расход, но Мишель, увлекшись своим «великим героем», продолжал ее убеждать в правильности подобной методы.
– Вы только послушайте, милая бабушка, что придумал этот гениальный человек, будучи мальчиком, чтобы закрепить свои знания:
«Я придумал роман, в котором действовали шестеро или семеро братьев и сестер, рассеянных по всему свету и в письмах сообщающих друг другу о своей жизни и новых впечатлениях. Старший брат на хорошем немецком языке рассказывает о разных перипетиях своих странствий… Один из братьев изучает богословие и образцово пишет по-латыни, иной раз заканчивая письмо еще и греческим постскриптумом. Уделом третьего, служащего по торговой части в Гамбурге, становится английская корреспонденция, а следующего за ним, живущего в Марселе, – соответственно, французская. Для итальянского был изобретен музыкант, впервые отправившийся в дальнее турне; младший, нахальный желторотый юнец, для которого у меня в запасе не было уже иностранного языка, изъяснялся в письмах на некоем немецко-еврейском диалекте, приводя в отчаяние адресатов своими ужасными каракулями и потешая родителей этой странной затеей…»
Ах, милая бабушка, разве это не замечательно? Один план такого романа показывает в Гете гения!
В причудливых затеях Мишенькиного кумира вдова-поручица Арсеньева ничего не понимала и разделить восторги внука не могла, а вот нужного учителя сыскала. В отличие от того, из Франкфурта, московский англичанин, мистер Винсон, цену заломил неслыханную,[17] но Миша, побеседовав с ним, уверил: как раз то, что нужно. Это же ненадолго. Только на зиму. Вот и обойдется дешевле, нежели фарфоровая куколка Мещериновым.
Итак, с осени 1829-го Мишель усиленно занимается английским, и первой книгой, которую он смог осилить на языке оригинала, были дневники и письма Байрона, изданные Томасом Муром, автором популярной в России поэмы «Лалла Рук», блестяще переведенной В.А.Жуковским.
К началу тридцатых пишущая и читающая русская публика уже успела слегка охладеть к романтическому гению романтической Европы. Разжалованный из «властителей дум» (Пушкин) во властители, а то и развратители чувств, Байрон, перестав слыть поэтической звездой мировой величины, благодаря Муру словно бы очеловечился. Вот что пишет, к примеру, приятель Пушкина Алексей Вульф: «С тех пор, как Мур раскрыл… всю жизнь его и показал характер его со всех сторон, во всех положениях жизни и постепенном изменении оного, то сделался я даже пристрастным обожателем его слабостей в той мере, как любишь недостатки свой любовницы… Кажется, будто бы я вместе с ним жил – так живо я себе представляю его образ жизни, его привычки, странности…»
Лермонтов на эту наживку не клюнул. За человеческими странностями и причудами мятежного лорда угадал художника, обогнавшего свой век и волею рока поставленного перед выбором: либо «тесный путь спасения», либо «страшная жажда песнопенья», в земных пределах утоления не знающая. Словом, поначалу, еще не добравшись до стихов, он принял Байрона чуть ли не за своего двойника, но не по строчечной сути, а по составу души, по предрасположенности к сильным впечатлениям, по необузданности пылкого воображения.
Я молод; но кипят на сердце звуки,И Байрона достигнуть я б хотел;У нас одна душа, одни и те же муки, —О, если б одинаков был удел!..
Нет, нет, Михайла Лермонтов и в шестнадцать мальчишеских лет прекрасно знает: в житейском отношении байроновский удел для подданного Российской империи, даже если он дворянин, недосягаем.
Байрон, объездивший чуть ли не весь Старый Свет и добрую половину Ближнего Востока…
Байрон, на свои личные средства вооруживший отряды волонтеров для помощи грекам, боровшимся за независимость…
Байрон, произносящий в палате лордов антиправительственные речи…
Да о такой судьбе даже и мечтать смешно!
Равнение на Байрона, уравнение с Байроном в случае с Лермонтовым шло на ином уровне, на уровне проверки поэтических возможностей и невозможностей русской просодии.
От тех самых первых (осень – зима 1829–1830 г.) – прямо по Байрону – английских штудий в учебных тетрадях Лермонтова сохранился прозаический перевод байроновской «Тьмы». Текст этот точнее, чем переводы поэтические, дает представление о том, что Лермонтов называл заимствованием и что на самом деле было попыткой освободить русский поэтический язык от узаконенных традицией стеснений. Неординарность, я бы даже сказала, дерзость лермонтовского подхода станет особенно наглядной, если сравнить сделанный им перевод с переводом той же «Тьмы», выполненным таким безукоризненным стилистом, как И.С.Тургенев.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});