Прошла неделя, и злодеи оповестили, что хотят женщин. Так вот, просто: Женщин хотим. Как легко себе представить, это нежданное, хоть и не вовсе необычное требование, вызвало взрыв такого негодования, что ошеломленные эмиссары, принесшие его, вынуждены были тотчас вернуться и заявить, что три палаты правого корпуса, две палаты левого, равно как и слепцы обоего пола, ночующие из-за нехватки кроватей на полу в коридоре, единодушно постановили не удовлетворять наглое притязание, попирающее человеческое достоинство, а в данном случае — и женскую честь, ибо на них никак невозможно возложить ответственность за то, что в третьей палате левого крыла нет женщин. Последовал краткий и сухой ответ: Не дадите — жрать не дадим. Униженные посланцы вернулись в палаты и сообщили: Либо пойдут, либо мы все с голоду умрем. Женщины одинокие, то есть те, у кого либо вообще не было пары либо партнеры часто менялись, в возмущении закричали, что не собираются платить за прокорм чужих мужей своим, так сказать, телом или частью его, известно где расположенной, а одна, окончательно отринув приличествующее ее полу целомудрие, имела бесстыдство заявить: Я сама себе хозяйка, и мне решать, идти туда или нет, но, что получу, никому не отдам, себе возьму, а понравится, так и вообще останусь с ними жить, по крайней мере сыта буду. Именно так высказала она свое отношение, однако от слов, хоть и вполне недвусмысленных, к делу не перешла и, вовремя спохватившись, представила, каково это в одиночку утолять любовный пыл двадцати вконец разнуздавшихся жеребцов, с цепи сорвавшихся кобелей, ослепленных, хотя, спрашивается, куда уж больше слепнуть-то, похотью. Впрочем, тут же в очередной раз подтвердилось, что слово — не воробей, и на нем, на слове этом, столь легкомысленно прозвучавшем в стенах второй палаты правого крыла, поймал ее один из эмиссаров, отчего-то сильнее прочих проникшийся своеобразием ситуации и предложивший, чтобы кто-то вызвался идти добровольно, ибо если в охотку, то, какую мерзость ни делай, лучше выйдет, чем по принуждению. Лишь в самый последний миг остатки благоразумия, крохи осторожности заградили ему уста, с которых чуть-чуть бы еще — и сорвалось известное изречение: По своей воле и пройдешь подоле, но, хоть и вовремя прикусил он язык, все равно немедленно грянул взрыв возмущенных воплей, и исполненные праведного гнева женщины налетели со всех сторон, фуриями накинулись на мужчин и без жалости и сострадания просто смешали их с грязью, обозвав, в зависимости от уровня собственной образованности, стилевых пристрастий и общей культуры, козлами, скотами, слизняками, пиявками, упырями, эксплуататорами, сводниками, сутенерами. Многие горько раскаивались в том, что, единой жалости ради, повинуясь исключительно чистому чувству милосердия, пошли, так сказать, навстречу притязаниям, уступили домогательствам своих товарищей по несчастью, а те вон как их теперь отблагодарили, вот какую злую долю уготовили. Мужчины пытались оправдываться, блеять, мол, все совсем не так, не надо драматизировать, что, черт возьми, вы тут развели, мы думали, вы понимаете, что обычай требует сначала вызывать тех, кто добровольно пойдет на опасное и трудное дело, а что, разве не так: Ведь голодная смерть всем грозит, и вам, и нам. Женщины, этими доводами призванные образумиться, притихли было, но тут нашлась такая, кого они только пуще распалили, она-то и плеснула маслица в огонь, вскричав с горькой насмешкой: А если б они потребовали себе не женщин, а мужчин, что бы вы стали делать, а, расскажите-ка, мы послушаем. Прочие с новыми силами подхватили хором: Да, да, расскажите, радуясь, что приперли мужчин к стене, загнали в ту самую логическую ловушку, которую те уготовили им, и намереваясь посмотреть, как далеко способно завести их хваленое мужское самосознание. Здесь педерастов нет, осмелился возразить один из них, и: И потаскух — тоже, отбрила его задавшая провокационный вопрос, да и были бы, думаю, они бы вами погнушались. Мужчины беспокойно ёжились, твердо зная тот единственный ответ, который мог бы удовлетворить мстительное бабье: Мы бы пошли, но ни один из них не отважился выговорить вслух эту краткую, ясную и раскованную фразу, и сколь же велико было их смятение, если они даже не вспомнили, что могли бы, в сущности, и произнести ее безо всякого для себя риска, поскольку эта мразь из третьей палаты отдает предпочтение женщинам, ну да, предпочтение отдает, а их самих, наоборот, берет.
Да, мужчины не вспомнили, зато вспомнили женщины, ибо чем иным можно было объяснить тишину, которая мало-помалу объяла палату, где бурлила эта стычка, вспомнили и словно бы поняли, что для них победа в словесной перепалке ничем не отличается от поражения, а оно не замедлит, и, надо полагать, в прочих палатах происходила такая же полемика, поскольку известно, что рассуждения человеческие часто повторяются, как, впрочем, и безрассудства. А здесь финальная реплика принадлежала женщине лет, наверно, уже пятидесяти, находившейся в карантине вместе со старенькой матерью, которую надо ведь чем-то кормить: Я пойду, сказала она, не зная, что слова ее эхом откликнулись на те, что сию минуту произнесены были женой доктора в первой палате правого крыла: Я пойду, где протесты были не столь бурными оттого, наверно, что женщин мало, и в самом деле, жена первого слепца, девушка в темных очках, регистраторша, горничная из отеля, потом та, про кого ничего не известно, да еще та, которая не спит по ночам, но она, впрочем, уж такая несчастная, такая убогая, что лучше бы, право, оставить ее и покое, освободить от этой повинности, дело известное, от женской солидарности мужчины — в проигрыше. Первый слепец завел было речи о том, что жена его не опозорит себя, не отдаст свое тело неизвестно кому во имя чего бы то ни было, что не захочет пойти на это, да и он не допустит, что достоинство и честь ценнее всего остального, что стоит лишь раз поступиться чем-то на первый взгляд пустячным, как утратишь вскоре и самый смысл жизни. Доктор спросил его тогда, какой смысл усматривает он в жизни, где сложилась ситуация, в которую сейчас попали они все, голодные, до ушей заросшие грязью, заеденные вшами, искусанные блохами, заживо сожранные клопами: Может быть, и я свою жену не хочу отпускать туда, но от моего хотения ничего не изменится, она сказала, что пойдет, и это ее выбор, и я знаю, что моя мужская гордость, то, что мы называем мужской гордостью, если после всех этих унижений сохранилось нечто, заслуживающее этого названия, так вот, моя мужская гордость пострадает, уже пострадала, и это неизбежно, но, вероятно, иначе просто не выжить. Каждый поступает в соответствии со своими моральными принципами, я думаю не так, как вы, и менять свои убеждения не собираюсь, довольно запальчиво ответил первый слепец. Тогда сказала девушка в темных очках: Там ведь не знают, сколько тут женщин, и потому вы можете оставить жену исключительно для собственного употребления, мы вас обоих прокормим, я только хотела бы знать, как тогда будут у вас обстоять дела с достоинством и честью, не горек ли будет принесенный нами хлеб. Вопрос не в том, начал первый слепец, а в том, но фраза повисла в воздухе, потому что он и сам не знал в чем, и все сказанное прежде было не более чем некими разрозненными суждениями из другого, не этого мира, и следовало бы, наверно, воздеть руки да возблагодарить небеса, что ниспослали счастливую возможность оставить позор в черте семейного круга, а не терзаться стыдом за то, что поступаешь на содержание к чужим женам. К жене доктора, если быть совсем точным, потому что у остальных обитательниц первой палаты, исключая девушку в темных очках, особу незамужнюю и свободную, о чьей рассеянной жизни мы уже получили более чем исчерпывающие сведения, мужья если и были, то не здесь. Молчание, повисшее за этой оборванной фразой, будто просило, чтобы кто-нибудь окончательно разъяснил ситуацию, и вот заговорила та, кто и должен был, то есть жена первого слепца: Я такая же, как все, и делать буду то же, что все, произнесла она недрогнувшим, что называется, голосом. Делать будешь, что я скажу, прервал ее муж. Ты бы оставил этот тон, а, потому что видишь не больше, чем я. Это недостойно. В твоей власти поступить достойно, с этой минуты откажись от еды, прозвучал ответ, неожиданно жестокий в устах женщины, которая до сих пор казалась всем человеком кротким и глубоко почитающим мужа. Внезапно зашлась пронзительным смехом горничная: Да как же он, бедняжка, откажется, и смех вдруг сменился плачем, и слова послышались другие: Что ж делать, и звучали они почти как вопрос, на который нельзя ответить иначе, как уныло покачать головой, что и сделала регистраторша, прибавив: Что ж делать. По выражению глаз, вскинутых женой доктора к висящим на гвозде ножницам, можно было бы сказать, что и она спрашивает о том, однако направление взгляда отвечало на встречный, ими заданный вопрос: Что ты хочешь делать нами.