— Я молю, ради Вероники, ради вашей Любви…
— Я ослаб… я схожу с ума… Мне нужна помощь… Рвется то все… И почему, почему эти муки никому не ведомы?! И где эти Валары, с их хваленым милосердием — ну, пришли бы сейчас, вразумили бы меня… Ну, все-все — беги в пещеру, хватай Веронику — затем я все устрою.
Дальнейшее проходило перед Рэнисом, как во сне — ведь во снах, когда мы идем куда-то, самой дороги, ежели она только не является чем-то существенным не существует — и между первым шагом и последним, все проходит в мгновенье. Вот он уже перед Вероникой, вокруг призраки — они ничего не значат — нудный шум голос — поскорее бы вырваться. Вот он уже бежит, крепко сжимая ее в объятиях, вот пропасть — он прыгает и…
* * *
Эти странные дни блаженной жизни, в последствии вспоминались ими, как сон. Они мечтали вернуться в то спокойствие, но никогда об этом не говорили вслух — как сокровенный сон, как виденье из детства.
Ты, читатель этой скорбной летописи, привык уже верно, к грохоту, к воплям боли, к мукам физическим и душевным — кажется, будто кружит и кружит неустанная кровавая круговерть — не так ли? Но представь — будто всего этого нет, и ночь та леденящая ушла, и нет ничего зловещего, настораживающего — навсегда, без всякого следа исчезло. Представь наполненную нежным сиянием, блаженную землю — не землю Алии, ибо та земля окружена кольцом гор, и всегда знаешь, что за этим кольцом — боль. Но эта земля была безгранична, и с первого же мгновенья приходило понимание, что теперь будет только спокойное, влюбленное, творческое счастье. Описывать ли мне леса, голоса птиц, деревья столь же прекрасные, как и мэллорны, но все такие разные, живые. Представьте — будто это ваша душа, очищенная от всего вздорного нанесенного жизнью, но вся полная светом детства, когда только природа полнила ее своими нежными поцелуями — душа раскинулась прекрасными образами, и есть святая вера, что эти образы не переплетутся в кровавый вихрь, не забурлят грязью — что они на века, и в то же время — все время разные, живые.
Да — они очутились там втроем, в закатный час, и бирюзовый, сотканный из облаков великан лежал у самого горизонта, приветливо и нежно, словно мудрец, смотрел на них, готов был ответить, если бы они задали какой-нибудь вопрос. Но никаких вопросов не было — все было так просто, так ясно. Все порывы прошлой жизни, все, что тяготило их там, полнило разными порывами — где-то там и осталось и забылось совершенно.
В эти блаженные дни, они чувствовали себя, как счастливые, любящие друг друга дети. Говорят, что счастливые не замечают времени — да — времени они не замечали, не считали часов, даже и не осознавали, что перед ними закат или рассвет, ночь или день — они не делили все на отдельное, и любовь к маленькой росинке, казалось столь же важной как любовь к одной из звезд, к которым они с таким радужным смехом прыгали.
И лишь как-то раз — а им казалось потом, будто они прожили там целую счастливейшую и мудрую, в одно мгновенье пролетевшую жизнь. Так вот: как то раз, нахлынула на них печаль, и все мироздание это стало осенью, и все загрустило вместе с ними, а они кругом, держа друг друга за руки, и шептали:
— Наверное — это будущий мир.
— Но мы здесь одни пока что…
— Да — и как печально, что иные, пока что не пришли.
— Ежели все стремятся к счастью, то, мне кажется, все придут сюда.
— Когда все станут как дети…
— А мудрец говорил, что все наше общество растет — сначала детство полное наивной веры и заблуждений, потом юность с ее безрассудным геройством и жаждой приключений; потом — зрелость, кажущаяся такой скучной, с ее размышлениями, условностями; потом — старость…
— Старость есть второе детство; ведь умудренный старец забывает и про безрассудство, и про условности — он вновь становится ребенком, но он всегда мудрый и добрый, он подобен облаку белоснежному, которое в вечной радости, свободное, плывет в сиянии небес лазурных. Так и все люди, отказавшись от условностей и грязи все станут как братья и сестры…
— Как же несчастны те, кто стремятся к уединению.
— Нет, не — но не только их вина. Ведь, каждый из них, хоть раз, любил и сильно и свято — так пусть бы он представил, что каждая, каждая душа стала бы столь же близкой ему, как и та, которую он любил. Он, стремящийся к единению с природой — был бы в еще более прекрасном единении, ведь что может быть прекрасней, чем человеческая искренно любящая душа?
— Дети, дети — в вечном празднике — в любви, в каждое мгновенье и дня и ночи — все время в счастливом творенье!
— Но где же они?! Нам хорошо, так хорошо держаться за руки! Но таким огромным должно стать это кольцо!.. Где же вы все — приди те же — пожалуйста, пожалуйста придите!..
И они заплакали, — вместе с ними плакало и небо, и звезды — во всем-всем чувствовали они отголосок своих чувств — все-все было частью их. И то не были слезы отчаянья, то были светлые слезы, и они верили, что, по этому зову, придут к ним, какие-то прекрасные, сияющие люди, что сейчас вот все озарятся, зазвенит детским смехом — и будет еще множество прекрасных душ, которые они готовы были любить столь же сильно, как и друг друга. Они оглядывались, они ждали их, а потом поняли, что сейчас эти дети не придут, но, все-таки, настанет это мгновенье — не сейчас, и очень не скоро, но, все-таки, непременно, непременно наступит…
И тогда они, крепко обнявшись, зашептали друг другу:
— Наступит счастье, милый друг,И свет потоком грянет,И засмеется в росах луг,И радуга улыбкой встанет.
И мы, как дети, ты поверь,Все вместе засмеемся,Заря откроет свету дверь,Мы к свету вознесемся.
Мы будем с радугой ходить,Смотреть на вдохновенье,Друзья, и дети — вмести жить,Ловя лишь птичье пенье…
В эти дни, они почти не говорили, но только смеялись, да пели — и песни были прекрасными (во всяком случае, им самим они казались столь же красивыми, как звезды, и все прочее) — и они никогда ничего не придумывали, не подбирали рифму — это пение, и любые слова вылетали из них столь же легко, как и смех. Много было чувств, но потом все это ушло… стало виденьем, прекрасным, манящим к себе — таким хрупким, так многое в себе хранящем…
* * *
Давно уже не говорилось про Фалко, ну, вот теперь, кажется, наступило время. Как вы, должно быть, помните, в последний раз речь о нем шла, когда на армию государя Троуна напала волчья стая — как раз перед этим хоббит приготовил отменный обед, надеялся устроить хоть какой-то праздник, для этих вечно унылых, думающих лишь о геройстве, да о добыче воинов. Но та трапеза, которой он угощал Троуна, была прервана сначала появлением Аргонии (тут же, впрочем, унесенной к стенам Эрегиона), а сразу вслед за тем — и этой волчьей стаей.
Опять-таки, я не стану описывать ход того сражения — так как описание любого сражение есть взгляд с высоты, как разве что творец видит, но зачем, зачем?.. Скажу только, что каждому из воинов запомнилось множество клыков, распахнутых, устремленных на него глоток; кого-то терзала боль, кто-то истекал кровью — все равно, главное воспоминанье потом: бредовая, мучительная круговерть. Ну, и довольно-довольно об этом, так как… сегодня такой печальный день — уже чувствуется весна, и воздух тепло-серый, плачущий, я чувствую как вздыхает там нежный ветерок…
Фалко было страшно. Да — битва была выиграна, волки перебиты или отогнаны, но ему было страшно. Он стоял, вцепившись в трясущейся борт исцарапанной, покрытой ссохшимися сгустками крови телеги, которая, ползла в предлинном ряду таких же телег, и всадников. Ему было страшно глядеть в их напряженные, готовые к убийству, ко всякой мерзости лица, страшно было вспоминать об том костре на который были брошены сотни тел — страшно было даже думать об этом, но он не мог отвернуться, стоял бледный, измученный духовно, и все вглядывался в эти лики.
А вот и сам Троун — лик его рассечен; в глазах беспрерывный гнев — Фалко окликнул его, и государь устремился к нему — как-то неосознанно, с жаждой бросился к этому голосу столь сильно отличному, от всего иного, окружавшего его. А хоббит заговорил громким дрожащим голосом:
— Мне страшно! Я уже говорил: мы все как игрушечные солдатики. Но перед глазами эти сотни погибших. За что они умерли — молодые, сильные? Пришли в какую-то неведомую, чуждую им землю, стали поворачивать и… Кто они эти безликие воины? Ответь, ответь — государь! Да — по ним поплачут матери и вдовы, но — что значит этот плач?! Государь, я молю — ответьте: как вы можете быть настолько пьяными?! Да — пьяными; да — слепыми; вы — придумываете для себя какие-то идеи, живете среди каких-то условностей — да, да — все ваше бытие это одни условности, пьяный бред! Вы придумываете себе врагов — разве же это не бред?! Вот сейчас, и во все последние дни, у вас только и помыслов, как отомстить за старшего сына, зарубленного в этом Самруле — ничего-ничего больше… да — еще и про дочь! Вы придумали, что есть какой-то такой страшный враг, злодей, вашего сына убивший, и вот цель ему отомстить — всю вашу сущность заняла — какой же это бред!.. Вы хоть раз задумывались, что у него было детство, да и у каждого было детство — так если бы вы в детстве встретились, и не было бы этих предрассудков, глупостей о том, кто враг — вы бы братьями стали! Просто эта неразумная жизнь опьянила и вас, и всех ваших воинов, стремящихся к чему то придуманному, и, на самом то деле, совсем им ненужному. Кого вы называете врагом, как вы его представляете?.. Да не представляете вы его вовсе! А что знаете вы о нем, о его жизни?! Что привело его в этот ваш Самрул, неужели бы стал он убивать вашего сына, если бы тот же самый бред его не закружил?! Ведь была битва — безумная, как и все битвы — он делал то, что было ему мерзко, и случай свел его с вашим сыном — они, как и все, могли бы быть братьями, но… опять этот пьяный бред, опять эти предрассудки; не способность расценить, ради чего они все это творят…