Снова сцена изменилась. На этот раз я работал один. Сделав Д фестметра, т. е. 30% нормы, я был доволен. Весь день я был в движении. Мне надо было сложить 40-50 чурок, каждую принести на плече, проваливаясь в снегу. Но готовых чурок не было. Надо было их нарезать из деревьев, которые росли кругом, или из брошенных баланов, невывезенных с лета и похороненных в снегу.
В то время я уже начал волочить ноги и испытывать то особое ощущение слабости и тяжести во всем теле, с которого начинается физическая катастрофа. Я тяжело ненавидел лес: это было орудие убийства, место казни заключенных. Я знал на глаз, сколько чурок можно нарезать из каждого дерева, и сколько соток в осине диаметра 28 сантиметров. Лес для меня пропах потом и кровью. Я знал, что никогда больше не смогу смотреть на лес глазами дачника и поэта.
Придя в лес, я срубал две палки и вбивал их в землю: это был упор для штабеля, который я складывал. Между ними я клал на снег две другие палки, поперек которых укладывались чурки. Я узнал, что береза тяжела и трудно пилится, а лучше всего пилить трухлявую осину, через которую лучок идет, как через масло. И я научился складывать чурки так, чтобы было между ними много свободного места, и чтобы казалось больше на глаз.
Надо было следить зорко: з/к воровали дерево, норовили унести незаметно чурку у соседа. Но мы знали каждую свою чурку так хорошо, как собственного ребенка, и умели отстоять свое добро. Постепенно это умение вырабатывалось в нас лагерем. Кто не умел реагировать энергично, становился жертвой лагерных волков и гиен. Человек, который не умеет драться в лагере – погибает. Я это знал, но все-таки не умел драться. Поэтому у меня не опасно было красть. В конце концов, у меня и в бараке растащили все, что я имел.
Но все– таки и я однажды поднял скандал.
Лагерная гиена привязалась ко мне, в образе человека со сросшимися черными бровями, цыганского типа, с бегающими глазами и мягким влажным ртом. В прежней жизни это был почтенный экспедитор из Люблина, владелец предприятия. Но в лагере он очень изменился – быть может, неожиданно для себя самого. Что мы о себе знаем – не прошедшие через испытание?
Он неотступно следил за мной, ходил за мной и пользовался всяким случаем, чтобы что-нибудь стянуть у меня.
Он понял, что со мной нет опасности – и даже, если поймаю его с поличным: что я ему сделаю?
Невероятные вещи он проделывал со мной: раз взял без спросу чужие ватные чулки, продал их мне за хлеб, немедленно затем украл эти чулки у меня и вернул, где взял. Меня он не боялся, а первого владельца боялся. Я видел у него свои вещи – то поясок, то полотенце, то мыло – и молчал. Но, наконец, он стал подбираться к моему хлебу.
В одно утро я повесил бушлат на сучок у лесного костра и полчаса, не разгибая спины, пилил в стороне. Наступил полдень, я распрямился и пошел к бушлату. Там был в кармане ломоть хлеба – вся еда до вечера. Но хлеб исчез из кармана. На такие вещи я реагировал болезненно. Пропажа вещей или денег не переживается так глубоко, как исчезновение хлеба, о котором думаешь с утра. – Терпеливо ждешь полдня, еле-еле дотягиваешь до назначенной минуты, а когда протягиваешь руку – нет хлеба, украли! Холод проходит по сердцу. Слезы выступили у меня на глазах, как у ребенка, и я не находил слов. Сосед глазами показал мне на цыгана, который равнодушно сидел при костре. Он не только съел мой хлеб, но и презирал меня, насмешливо улыбался, глядя в сторону…
А через несколько дней дневальный Киве, оставшись после развода один в бараке с освобожденными, услышал с верхней нары, где было мое место, странные звуки. Что-то бренчало. Он заглянул наверх и увидел, что среди моих вещей, как хозяин, сидел люблинский цыган, разложив мои пожитки. Он достал ящичек, где я держал провизию, но все жестянки, которые он вынимал по одной, были пустые. Наконец, он нашел на дне кусочек колбасы – остаток посылки – и сунул в рот. – Увидев цыгана с колбасой во рту, Киве, хоть и старик, стащил его за ногу с нар и накостылял ему шею. Вечером, после рассказа Киве, я подошел к цыгану, спросил его: «Вкусна была колбаса?» – Но моя утонченная ирония не произвела на него никакого впечатления. Он угрюмо лежал на своем месте, и даже лица не повернул в мою сторону.
Что делать? Непротивление злу всегда мне было противно. Но методы непротивления были у меня интеллигентские: я вынул чернильницу, перо и написал с цицероновским красноречием просьбу коменданту лагеря убрать из барака этого человека, который… Под этим заявлением подписались бригадир, дневальный и 14 человек идеалистов.
Тут мой мучитель встревожился, т. к. не знал, какие последствия может иметь столь необычный протест. На следующее утро, при выходе на работу, он подошел ко мне и предложил мир: я не буду подавать заявления, а он оставит меня в покое и отныне даже близко подходить не будет к месту, где я нахожусь.
Услышав из уст люблинского экспедитора такие смиренные речи, я торжествовал победу и прогнал его ко всем чертям, даже не дослушав.
Бумажка осталась у меня в кармане: зачем же губить человека, который так извиняется? Целую неделю он вел себя образцово. Вдруг в один вечер, поздно, когда я вернулся из амбулатории, мне сообщили, что он опять подходил и рылся в моих вещах: при всех, открыто и нагло, пока его не прогнали.
Я принял немедленно решение… и лег спать. Я был в бешенстве на самого себя. Даже сейчас, когда этот человек делал из меня посмешище барака, я не находил в себе никакой злобы против него. Той слепой и нерассуждающей злобы, с какой огрызается зверь, когда отнимают у него кость, или з/к, когда отнимают у него пайку – его кровь и жизнь. За пайку убивают в лагере, подымают с земли доску и бьют по голове. А я свое решение принял холодно, рассудочно. Я не умел ненавидеть этого подлеца – я даже сейчас отложил на утро необходимую расправу, почему? Потому что люди спали кругом, и он сам спал, и нельзя было будить его, нарушить сон.
На следующее утро я встал, как человек, которому предстоит окунуться в ледяную воду. Скверно было на душе, но я должен был выполнить то, что было необходимостью. Я подошел к человеку с черными сросшимися бровями. Он лежал внизу, у окна с правой стороны. Лежал на куче тряпья и смотрел на меня ничего не выражающим взглядом, как на муху на стене. Я подошел как во сне, спросил:
– Ты вчера ко мне лазил?
И, не дожидаясь ответа, ударил его кулаком в висок. В первый раз в жизни, если не считать мальчишеских драк, я ударил человека. В первый – и если судьба спасет меня от возвращения в места, подобные 48-му квадрату – в последний. Нельзя бить человека. Когда я ударил его, он ужаснулся. Он не думал, что я могу ударить его. Он был больше и сильнее меня, но теперь он растерялся, в глазах его был настоящий испуг, – а у меня после первого удара – прорвало плотину. Меня понесло, точно какая-то черта была пройдена, и я ощутил всем существом – силу, охоту, право и неожиданную легкость, с какой можно бить. Я навалился на него и осыпал его градом ударов. Он закрыл лицо руками, повернулся боком и, если бы меня не стащили с него, я бы его избил до увечья, до потери сознания. Шум поднялся в бараке. Когда я вернулся на свое место, соседи стали поздравлять меня. Весь день я как именинник принимал поздравления от людей, которые подходили ко мне со смеющимся лицом, и говорили:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});