«Именно в силу исторически сложившихся отношений церкви к светской власти миссионеры на Орловском съезде не входили в область вопросов общегосударственного значения. Храня по отношению к власти апостольские заветы послушания, они, видимо, верят, что остальное исполнит сам Господь». Неужели «смирение и простота» удержали их от обсуждения самых жгучих запросов духовной жизни человека? Можно лишь пожалеть об этом.
Если мне скажут, что это неправда, что смирение это искреннее, я отвечу — тем хуже, ибо есть случаи, когда смирение перестает быть доблестью. Когда воин, поставленный для защиты сокровищ, вверенных ему царем его или народом, «из смирения» не поднимает оружия при приближении посягателей, смирение его не доблесть. Когда пресвитеры, воины воинствующей церкви Христовой, которым Бог поручил блюсти церковь свою, «из смирения» не поднимают духовного меча своего в отражение посягательств, откуда бы эти посягательства ни шли, — смирение их не доблесть.
Поменьше «смирения», г. Тернавцев, и побольше ясности. Что значит — «остальное совершит Господь»? Что это — остальное? То, о чем пастыри «по смирению» не говорили, а о чем «светский, посторонний съезду человек» в противоречие со съездом заговорил? Как же Бог исполнит то, что вам, да и стольким пастырям кажется несправедливым и опасным и, наконец, антицерковным? Ясности! Ясности! — восклицаешь все время, читая наших полемистов. Епископ Никанор находит, что о свободе совести нельзя даже говорить, потому что это есть логический абсурд; отец Иоанн Кронштадтский говорит о свободе совести как о чем‑то, что у нас уже существует, и перечисляет ее пагубные последствия; г. Тернавцев утверждает, что свобода совести переходит в свободу от совести, считает ее, значит, логически возможной, но нравственно нежелательной; священник Потехин считает выражение «гонитель свободы совести» клеймом для христианина, значит, признает свободу совести чем‑то уважительным, чего преследовать и отнимать нельзя; по мнению миссионера Айвазова, отделение церкви от государства подобно отделению души от тела и «не может возбудить сочувствия с нашей стороны»; по мнению «Церковных ведомостей», от такого отделения церковь только бы выиграла (как известно, она «жертвует собой»).
Света! Мы молим о свете. Только не оттуда он, кажется, брезжит, откуда мы вправе ожидать его.
«На предложении Стаховича, — говорит Тернавцев, — необходимо остановиться с большим вниманием, потому что почти вся образованная Россия думает так же, как он». Да, и в этом наша надежда. И мы признательны г. Тернавцеву, что он взял на себя труд подсчитать нас; если бы это сделал один из нас, его бы, вероятно, обвинили в самообольщении. Но г. Тернавцев забыл присоединить к образованной России ту «необразованную», которая самою жизнью и понесенными за веру страданиями научена если не думать, то, во всяком случае, чувствовать так же, как мы.
«Совесть человеческая единому Богу токмо подлежит, и никакому государю не позволено оную силою в другую веру принуживать». Мы уповаем, что наступит день, когда эти слова Петра Великого будут выражать собой не теоретическое пожелание, а подтверждение практического порядка вещей в нашем отечестве. Всякая попытка оправдать противное идет вразрез с духом христианства и ведет к искажению понятия православной церкви. Если сами представители священства принимаются за такого рода задачу, то это только доказывает внутреннюю слабость церкви, вынужденной цепляться за постороннюю помощь и прибегать к чужим мерам, чтобы заменить бессилие своего меркнущего авторитета. Вернет же себе церковь свой авторитет только тогда, когда будет признана ненормальность ее канонического положения в России. А сейчас ненормальность больного организма объявляется нормальной, и ложными теориями силятся эту ненормальность оправдать. Это может усыпить умы, но не может излечить больного организма. Мы больны. Россия больна, и, что хуже всего, больна духом. Для оздоровления ее одно только средство — освобождение духа в делах веры от вмешательства недуховной власти и возвращение церкви утраченного авторитета. Считаю это главной, существеннейшей, более того — единственной реформой. Не хочу сказать, что когда это будет, то настанет золотой век, но пока этого не будет, все другие реформы — напрасная трата сил.
Я сказал, что доклад этот я читал в разных домах и что в свое время были записаны у меня отзывы и разговоры. Припомню кое‑что не столько в виде оценки моей работы, а ради характеристики тех людей, чьи слова привожу.
Когда я написал принцессе Елене Георгиевне Альтенбургской с предложением прочитать у нее доклад по вопросу о свободе вероисповедания, она ответила запиской, в которой писала: «Конечно, чем больше об этом, тем лучше». Брат ее, принц Георгий Георгиевич Мекленбургский, выслушав чтение, сказал: «Никогда еще в петербургской гостиной не было высказано столько правды». Здесь же на чтении у принцессы присутствовал поэт граф Голенищев-Кутузов, типичный представитель официального мышления и благонамеренного вероисповедания. Брат мой Петр во время чтения наблюдал за ним; он сказал мне: «Кутузов краснел все больше и пыхтел так, что страшно за него становилось». Брат мой в свою очередь был предметом наблюдения: доктор Петерсон, известный дерматолог, сказал мне: «Как интересно было наблюдать за лицом вашего брата во время вашего чтения; такая живость, такая подвижность». Известный писатель, юрист Анатолий Федорович Кони подошел и сказал: «А Победоносцов топнет ногой и скажет «Eppur non si muove» (то есть «а все же не движется» — искажение слов Коперника о вращении Земли).
У великого князя Владимира Александровича я нашел ясное и тонкое понимание общечеловеческой стороны вопроса и наткнулся на традиционное «но», встающее всегда между принципиальными вопросами и их применением к России. Бедная Россия, которую всегда кормили каким‑то детским сгущенным молоком, как ребенка, у которого еще зубки не прорезались, и не дай Бог, чтобы прорезались…
Глубоко взволновало меня отношение старика графа Палена. Помню, как на концертном балу в Зимнем дворце окликнула меня графиня. Кто помнит концертные балы? Есть еще такие, что помнят? В дверях между «концертным залом», где танцуют, и «арабской», где играют в карты, всегда сидели старые статс — дамы, смотрели, разговаривали, вспоминали и судили: увядшая краса, увешанная драгоценностями, почтенная старина, украшенная знаками отличия и благоволения. Мне всегда казалось, что в этом месте «арабской залы» паркет горячий. Тут около двери в танцевальный «концертный зал» — другая дверь, в «малахитную», где царская семья пьет чай. И это преддверие, отделенное стеклянной дверью, всегда насыщено беспокойством, любопытством, некоторым страхом. Тут или сидят, или торопливо скользят. Скользят адъютант или фрейлина, пролетает с закорючистым пером на кивере своем придворный скороход, в то время как у ломберных столов сидят за картами — эполеты, лысины, оголенные, давно уже не молодые плечи. Андреевские ленты и нагрудные портреты… Почему я там очутился?..
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});