Скажи Г<ерцену>, что его «Дил<етантизм> в н<ауке>«– статья донельзя прекрасная – я ею упивался и беспрестанно повторял – вот, как надо писать для журнала.{492} Это не порыв и не преувеличение – я уже не увлекаюсь и умею давать вес моим хвалебным словам. Повторяю, статья его чертовски хороша; но письмо его ко мне меня опечалило{493} – от него попахивает умерениостию и благоразумием житейским, т. е. началом падения и гниения (я требую от тебя, чтобы ты дал ему в руки это мое письмо). Он толкует, что г. Х<омяков> – удивительный человек, что он, правда, лежит по уши в грязи, но – видишь ты – и страдает от этого. А в чем выражается это страдание? – в болтовне, в семинарских диспутах pro и contra.[34] Я знаю, что Х<омяков> – человек не глупый, много читал и, вообще, образован; но мне было бы гадко его слышать, и он не надул бы меня своею диалектикою, а заставил бы вспомнить эти стихи В, взятые Лермонтовым) эпиграфом к своему стихотворению «Не верь себе»:{494}
Que nous l'ont après tout les vulgaires abois,De tous ces charlatans, qui donnent de la voix,Les marchands de pathos et les faiseurs d'emphase,Et tous les baladins qui dansent sur la phrase?[35]
Х<омяков> – это изящный, образованный, умный И. А. Хлестаков, человек без убеждения, человек без царя в голове; если он к тому еще проповедует – он шут, паяц, кощунствующий над священнодействием религиозного обряда. Плюю в лицо всем Х<омяковы>м, и будь проклят, кто осудит меня за это!{495}
Твоя статья о «Немецкой литературе» в 1 № мне чрезвычайно понравилась – умно, дельно и ловко. Во 2-м – тоже хороша; но брось ты эту колбасу Рётшера – пусть ему чорт приснится. Это, брат, пешка: его ум – приобретенный из книг. Вагнеровская натуришка так и пробивается сквозь его натянутую ученость. На Руси он был бы Шевыревым.{496}
Кстати: ты пишешь, что в тебе развивается антипатия к немцам, – не могу говорить об этом, ибо это отвращение во мне дошло до болезненности; но крепко, крепко жму тебе руку за это истинно человеческое и благородное чувство.
К<аткова> ты видел. Я тоже видел. Знатный субъект для психологических наблюдений. Это Хлестаков в немецком вкусе. Я теперь понял, отчего во время самого разгара моей мнимой к нему дружбы меня дико поражали его зеленые стеклянные глаза.{497} Ты некогда недостойным участием к нему жестоко погрешил против истины; но – честь и слава тебе – ты же хорошо и поправился: ты постиг его натуру – попал ему в самое сердце. Этот человек не изменился, а только стал самим собою. Теперь это – куча философского <…>: бойся наступить на нее – и замарает и завоняет. Мы все славно повели себя с ним – он было вошел на ходулях; но наша полная презрения холодность заставила его сойти с них.
Из Прямухина пишут ко мне – зовут, удивляются, что я и не еду и молчу, говорят, что ждут{498} – о боже мой! Эти строки – зачем хоть они не выжмут слезы из сдавленной сухим отчаянием груди. Нет сил отвечать. А, может, оно и лучше, что мне не удалось съездить: я, кажется, расположен к сумасшествию, а теперешнее сумасшествие было бы не то, что прежнее.
Странное дело: бывают минуты, когда смертельно жаждет душа звуков и раздается в ушах оперное пение. Такие минуты во мне и не слишком редки и слишком сильны.
Мне тягостны веселья звуки!Я говорю тебе: я слез хочу, певец,Иль разорвется грудь от муки.Страданьями была упитана она,Томилась долго и безмолвно;И грозный час настал – теперь она полна,Как кубок смерти, яда полный.{499}
Смешно сказать, а ведь пойду на «Роберта» или «Стрелка», как только дадут; но на горе мое дают всё балет «Жизель»{500} да «Руслана», о котором Одоевский натрёс дичи в «Смеси» 2 № «Отечественных записок».{501}
Раз играли мы в преферанс – я, Тютч<ев>,{502} Кульч<ицкий> и Кавелин. Юноша распелся{503} – голос у него недурен, а главное, в его пении – страсть и душа. Сначала он орал всё славянские, а я ругал их; потом он начал песни Шиллера, а там из «Роберта» и «Фрейшюца». Смейся над моими ушами; но я в этот вечор пережил годы. Не могу слушать пения – оно одно освежает душу мою благодатною росою слез.
Пишешь ты, что холодная вода перестанет действовать на мои нервы. Ну, брат, наелся же ты грязи. После этого можно привыкнуть к голоду и отстать от пищи. Вот уже два месяца, как я пытаю себя, а всё иду на обливанье, как на казнь.
Я<зыков> женится, – и счастлив, подлец, ходит с глазами, подернутыми светлою влагою слез блаженства.{504} Дай ему бог – он стоит счастия. И если бы я мог чему-нибудь радоваться, я бы непременно порадовался его счастию.
Прощай. Пиши ко мне. Что твой третейский суд? Поверишь ли: каждый раз, возвращаясь домой, мечтаю обрести тебя (о вид, угодный небесам!){505} за самоваром, который теперь существует у меня без употребления.
Твой В. Б.
Приезжай.
P. S. Письмо твое к П<анаеву> – малина;{506} только есть о чем поспорить с тобою насчет одного пункта.
Кланяйся всем нашим. Крепко пожми руку Г<ерцену> и скажи ему, что я хоть и побранился с ним, но люблю его тем не менее. В письме его ко мне есть несколько строк, писанных рукою Н<аталии> А<лександровны> – за них я не умею и благодарить, еще менее умею выразить, как много они утешили меня. Немцу Гр<ановско>му поклон и привет. Он человек хороший, хотя и шепелявый; но одно в нем худо – модерация.{507} Нелепому{508} скажи, что он пренелепо издает Шекспира: к частям не прилагает оглавления, в заглавии пьес не выставляет числа актов, а орфография у него – чухонская. Но несмотря на то, его перевод – дельное дело, так же как и он сам хороший человек, несмотря на всю нелепость. Милейшему и дражайшему М. С. Щ<епкин>у тысяча приветствий, – люблю его до страсти, и если б вдруг увидел в Питере – кажется, сомлел бы от радости. В последнее время я что-то часто вижу его во сне. Кланяйся Д. Щ<епкину> и уведомь, где он располагает жить после своего магистерства. Если Красов в Москве, жму ему руку. Лангеру, Кольчугину, Клыкову и всем нашим общим знакомым и приятелям привет. Статья Галахова во 2 № «Отечественных записок» – прелесть, чудо, объедение.{509}
211. А. А., В. А., Н. А. и Т. А. Бакуниным
СПб. 1843 февраля <22 – >23 дня
Любезнейший Н<иколай> А<лександрович>, давно уже вышло из моды становиться на колена и перед дамами, даже в самых казусных{510} обстоятельствах жизни, следовательно, перед мужчинами это и глупо и унизительно, и тем более перед таким глуздырем и усатым (хотя и женатым) тараканом, как Вы; но я так виноват (даже и перед Вами), что – делать нечего – становлюсь перед Вами на колена и прошу Вас вымолить мне прощение у кого следует. Но зачем и к чему это – не лучше ли прямо обратиться в высшую инстанцию, помимо мелочных печатеприкладчиков? Что робеть? Между нами такое расстояние, а я издали и на письме всегда смел и храбр, притом же Вы, Т<атьяна> А<лександровна>, и Вы, А<лександра> А<лександровна>, так добры, как я виноват перед вами. Я даже уверен, что вы не только простите меня, но даже пожалеете обо мне, когда выслушаете мое оправдание. Нет, вы не можете думать, чтобы я мог не хотеть говорить с вами и не отвечать вам по равнодушию и лености:{511} упрек в подобном нехотении я принимаю, Т<атьяна> А<лександровна>, за выражение Вашего участия и расположения ко мне. Выслушайте меня. Мысль о поездке в Прямухино представлялась мне как награда, не за добродетели мои, которыми не могу похвалиться, а за мои нестерпимые страдания, за скуку, апатию, заботы, тяжелый труд, лишения и горе целого года. Желание ехать во мне было так сильно, так порывисто, что я не смел расчесть вероятностей на поездку, боясь убедиться в невозможности, – а когда затаенное и сдерживаемое сознание этой невозможности начало уже душить и рвать меня, – я всё тешил себя какою-то пьяною и безумною надеждою. Наконец я убедился, что нечего и думать – надо отложить на неопределенное время. Тогда овладело мною такое холодное, сухое отчаяние, что я отгонял от себя, душил в себе всякую мысль о Прямухине. И я бы солгал и перед вами и перед самим собою, если бы сказал вам, что эта мысль, против воли, не выходила из головы моей: нет, я забыл вас, по крайней мере забыл сознательно – но зато, если что-нибудь живо напоминало мне Прямухиио – и ваши образы, ваши голоса, ваша музыка и пение овладевали всем существом моим, – тогда жгучая тоска, как раскаленное железо, как угрызение совести за преступление, проникала грудь мою и, махнув рукою, я хватался за всё, что только могло снова привести меня в мое мертвенно-спокойное состояние. Странное дело, мысль о невозможности поездки одинаково терзала меня, как и мысль о смерти Кольцова: та и другая являлась редко, та и другая острым пламенем прожигала душу и производила во мне чувство, похожее на угрызение совести, хотя я ни в том, ни в другом нисколько не был виноват. Вы поверите этому. Кроме того, что я вас всех так люблю, что минуты, проведенные мною год назад в Прямухине,{512} были для меня каким-то блаженным сном, – кроме всего этого, возьмите в соображение мою петербургскую жизнь. Я недавно писал к Мишелю (в Берлин), что я представляю собою маленького Прометея в карикатуре: толстые «Отечественные записки» – моя скала, к которой я прикован, Краевский – мой коршун, который терзает мою грудь, как скоро она немного подживет.{513} Занятие пошлостию и мерзостию, известною под именем русской литературы, критические (и притом пустые) толки о вздорах и пустяках опротивели мне до смерти. Прежде я работал много, и мне не тяжела казалась моя работа, которой достало бы на пятерых, – потому что я видел дело (и очень важное) в этом занятии и любил его. Теперь я вижу в нем вздор и глупость, – работаю с отвращением и принуждением, а между тем должен работать так же много, как и прежде. Как нянька от ребенка, я не могу ни на 5 дней отлучиться от журнала, который дает мне возможность существовать. Для себя я ничего не могу делать, ничего не могу прочесть. Едва-едва удалось мне прочесть по-французски «Horace» и «Andrê»,{514} – обо всем остальном имею понятие через рассказы других. И до чтения ли мне, если вид книги для меня то же, что для собаки палка? Вы не знаете, что значит занятие книгою ex-oîficio[36] и как всякое должностное занятие опошливает и омерзяет предмет занятия. Притом же, как я отделаюсь от работы, – у меня болит рука и не держит пера, голова пуста, душа утомлена – и тогда я играю в преферанс со страстью, с опьянением, играю, разумеется, несчастливо (ибо мне ничто не удается – так на роду написано), ставлю ремизы (о, не дай вам бог узнать, что такое ремиз – при большом количестве вещь нестерпимая, – особенно как без 4-х в сюрах), проигрываюсь в пух и на мелок и на чистые деньги. Пока играю – мука страшная; но лишь отдал деньги, – как ни в чем не бывал и жалею только о том, что нельзя играть до утра, а потом от утра до вечера, и так до скончания века. Боже мой, я картежник! Вам конечно, дико слышать это. Увы, я и сам насилу привык верить этому. Когда вы меня видели, я был еще невинен, и через несколько недель[37] удивил моею страстью всех знакомых, которые всегда видели во мне фанатического врага карт. Семейного знакомства у меня мало – однако ж я часто бываю в обществе женщин, очень добрых и очень милых, но которые только возбуждают во мне глубокую, тоскливую жажду женского общества. И после всего этого-то не иметь возможности отдохнуть душою на несколько дней, забыть карты и всю грязь и пошлость жизни! Поверьте – тут есть от чего в отчаянье придти. Вот почему я не имел силы отвечать на ваши письма: мне надо было переболеть душою, дать пройти горячешному кризису. Ваши письма – особенно предпоследнее письмо – оно доставило мне много минут счастия, но такого горького, такого мучительного! Я писал об этом к Б<откину>,{515} недавно писал кМ<ишелю>, но к вам писать не мог, хотя мысль о том, как я глупо делаю, что не пишу к вам, и мучила меня. Я думаю, что я долго бы не писал еще к вам, если бы не письмо ваше, полученное сегодня (22 февраля). Прихожу вечером домой и вижу письмо, читаю адрес, вскрываю – по обыкновению, вижу два почерка – один такой разборчивый, такой красивый и принадлежащий не одной руке; другой – каракули; но Державин сказал: «И дым отечества нам сладок и приятен»{516} – вот почему милы мне и каракули; но я читаю их уже, когда выучу наизусть строки, писанные хорошим почерком – извините, Н<иколай> А<лександрович>.