Раздался стук в дверь.
– Хто там? – окликнул Лука.
– Запрись покрепше, Лука, – раздалось в ответ. – Мокей возвернулся с Енисея.
– Осподи помилуй! – оробел Лука, крестясь. Филарет воспрял. Ого! Мокей явился. Сын многолюбимый, сладостный, желанный. Богатырь-славушка.
– Как теперь запоешь, верижник окаянный? Погляжу-ко.
Трусоватый Лука не стал ждать, когда в избу вломится Мокей Филаретыч да «пропишет его в книгу животну под номером будущего века». Поспешно вынул из скоб перекладину – и был таков!
– Ага! Ага! Припекло, нечестивца, – радовался Филарет, будто воскрес из мертвых. Теперь-то он покажет себя. Небу над Ишимом жарко будет. И Калистрата – на огонь, и всех проклятущих изменников-апостолов. «Ужотко покажу праведникам сладчайшим, как на хворосте жариться. Ох, кабы лес тут был красный, как на Каме! Учудил бы огневище!» И тут же передумал. К чему огонь? Не слишком ли почтенной будет смерть на огне для апостолов-отступников, тем паче для Калистрата с Юсковым? «Не огнем – щипцами терзать надо. По два раза резать языки, как Ионе резали в Соловках. Пальцы ломать, чтоб хрустели. Иглы загонять под ногти. Ребра ломать, чтоб трещали».
Еще бы какую казнь придумать?
Но где же Мокей? Или к Ларивону пошел, чтобы сейчас же поднять верижников?
«Хвально то. Хвально», – переминался с ноги на ногу Филарет, поджидая Мокея с Ларивоном и с верижниками.
Пусть Калистрат отобрал ружья у верижников и отдал посконникам, – тем злее верижники. Они с топорами, с жердями побьют посконников. А сыновья-то какие у батюшки Филарета – богатыри. Прасковеюшка народила только двух казачат, но зато на диво всему Поморью. Особенно Мокей в силе. Равных нет.
Минуты ожидания тянутся муторно долго, как тропа в неведомое, будто течение времени остановилось.
«Где же они, сыны мои отрадные? Горлом бы надо подымать всех верижников. Святого повергли. Вопить надо, вопить».
Если бы не цепь! Он бы сейчас и мертвых поднял на всенощное судное моленье.
И вот, подобно буре или черному вихрю, ворвался в избу Мокей. Голова под потолок. Без войлочного котелка, кудрявая, мокрая. Синие глаза вытаращены, дикие. Кожаные штаны, натертые от долгой езды в седле, вздулись пузырями на коленях. Ворот холщовой рубахи разорван от столбика до пупа. Богатырская грудь вздымается, как кузнечный мех. Из вытаращенных глаз будто льдом брызнуло на старца, и он попятился к лежанке. Только тут увидел Ларивона, перепуганного, притаившегося возле распахнутой двери.
Звякнула цепь. Филарет и сам вздрогнул от этого звука. Мокей уставился на цепь и будто стал ниже ростом.
– Гляди, гляди, Мокеюшка! – гремел цепью отец. – Повязали меня еретики, собаки гряз…
– Убивец! – грохнул сын, потрясая пудовыми кулаками. – Убивец! Сына мово Веденейку удушил! А-а-а! Убивец!
Филарет повалился на колени.
– Кабы ты… кабы ты… не батюшка мой!.. Кабы ты!.. – Мокей рванул половинку разорванной рубахи, обнажив волосатую грудь.
– Убивец!..
Филарет съежился, трясся белой головой, бормотал молитву.
– Вера твоя… вера твоя… сатанинская!.. Как ты удушил Веденейку, сказывай? Сказывай, мучитель! Сатано треклятое, сказывай!..
– Исусе Христе! Исусе Христе! – бормотал Филарет, размашисто и быстро накладывая кресты.
Мокей глянул на иконы, на три свечи на божнице, потом на отца и опять на иконы, и вдруг рванулся в передний угол, сорвал большущего Спасителя и одним махом о стол – икона в куски разлетелась, и столетия проломилась.
– Исус твой милостивый и ты с Исусом – убивцы! Кровопивцы! Убивцы! – орал Мокей во все горло, хватая икону за иконой и разбивая их о стену так, что щепы брызгали.
Ларивон, неистово крестясь, подхватился и кинулся бежать.
– Убивцы! Убивцы! Нету бога, нету! Не верю! – еще раз выкрикнул Мокей и, потрясая кулаками, пошел из избы. Ударился головой о верхний косяк, выпрямился, схватил продольный косяк, вырвал его и тогда уже, пригнув голову, ушел…
Возле избы не оказалось ни одного караульщика – все разбежались. И в становище – ни души.
– Подохли все, или как?
Постоял, подумал, остывая на воздухе.
Ах да! Ларивон сказал, что Ефимию апостолы пытали огнем как еретичку, потом назвали праведницей, после того как удавили Веденейку, и что Ефимия теперь лежит в избе Третьяка, а возле нее беглый каторжник, барин какой-то, Лопарев: и что батюшка Филарет будто из беглых холопов помещика Лопарева. Мокей так и не уразумел, у какого Лопарева отец был крепостным? У этого ли, что заявился в общину в кандалах, или у какого другого. Пошел к становищу Юсковых. Косяк от двери нес в правой руке, как прутик. Ни тяжести, ни удобства для драки. Но если кого умилостивить по башке – душа до рая небесного долетит быстрее пули из ружья.
– Веденейка мой!.. Веденеюшка!.. Чадо мое светлое да разумное, где ты? Погибель пришла, погибель! Чрез Исуса, паче того – чрез бога!.. Проклинаю-у-у-у! – гаркнул в небо и погрозил звездам березовым косяком. Если бы мог, посшибал бы звезды, рог кособокого месяца и дырку проломил бы в тверди небесной, чтобы трахнуть по лбу Спасителя и бога заодно; отца и сына! – Молятся вам! Молитвы творят! А вы – сатано, но не боги! Сатано! Не верую боле, не верую!
Даже собаки и те попрятались от ярости Мокея Филаретыча.
В становище Юсковых всполошились поморские лайки, но ни одна не отважилась подступиться к Мокею, будто нюхом чуяли – добра не ждать.
Мокей постоял возле изгороди, поглядел туда-сюда, потом пнул ногою изгородь, повалил ее и вошел в ограду.
Миновал избу Данилы-большака, избу Микулы, полуземлянку Поликарпа, с которым вернулся из поездки на Енисей, опрокинул мимоходом кожевенные мялки и, размахнувшись косяком, ударил по кадке с водой. Клепки от кадки разлетелись во все стороны с той же легкостью, как дробь из ружья.
Из-за сарайчика вышли четверо с ружьями.
– Опамятуйся, Мокей! – узнал голос Третьяка.
– Што-о-о?! Где Ефимия, Третьяк?
– В моей избе лежит. Ты же знаешь, как ее жег огнем твой батюшка.
– Нету батюшки! Нету. Сатано есть, – ответил Мокей, подобно раскатам грома. – Низверг я вашего Исуса! В щепы обратил. Не верую в бога, слышите? Не верую!
– Опамятуйся, Мокей!
– Што-о-о?! – Мокей поднял над головой косяк. – С ружьями вышли? Четыре на одного? Еще Исус с вами? Ну, пуляйте! Не убьете враз – не жить вам всем, говорю.
Третьяк кинул ружье к сараю и пошел навстречу Мокею.
– Тут нету убивцев, Мокей. И сына твово Веденейку не нашими руками удушили. И Ефимию, племянницу мою, не нашими руками жгли.
– О! – Мокей опустил косяк и бросил его в сторону, продолжая стонать. – Сына мово Веденейку!.. Чадо мое светлое! Удушили! – И, закрыв ладонями лицо, зарычал, сотрясаясь всем своим мощным телом. – Хто возвернет мне Веденейку? Хто? Красавца мово? Хто возвернет?! Исус Христос или сатано?! Хто?!
Молчание в ответ.
– Хто возвернет Веденейку?!
Михайла Юсков подошел к Мокею, спросил:
– А хто возвернет мне Акулину со чадом?
Мокей уставился на Михайлу и, преодолевая тяжесть на сердце, переспросил:
– Какую Акулину?
– Бабу мою со чадом. Али не знаешь Акулину, на которой я женился, когда вышли с Поморья?
– Акулину? Померла, што ль?
– Твой батюшка огнем сожег яко еретичку и чадо такоже. Уже семь недель прошло.
Мокей сграбастал себя за волосы и готов был оторвать собственную голову, изрыгая проклятья на отца-убийцу.
– Буде, Мокей. Буде. Нету у нас этой крепости, зело борзо. Порушили.
– А бог есть? Исус Христос есть?
– Не богохульствуй, Мокей. Срамно так-то.
– Срамно?! Удушить малое чадо во имя Исуса – то не срамно? Можно? Исус повелел? Давайте мне тово Исуса, я его не на Голгофе распинать буду, я его…
Мокей не умыслил, какую бы казнь свершил над убивцем-Исусом.
– Где Ефимия?
– Сказал же: в моей избе лежит.
– Пытал ее сатано огнем?
– Пытал.
Мокей направился к избе, Третьяк за ним. Не надо бы тревожить больную Ефимию, и без того до смертушки запуганную. Но Мокей твердит свое:
– Погибель пришла мне, Третьяк. Вижу то. Чрез отца свово треклятого. Веровал в него, яко в Исуса. А хто они теперь – Исус и батюшка мой? Тати али того хуже. Попрал их, изверг из души!
– Не кричи так, Мокеюшка. Говорю же – Ефимия дюже хворая; у смерти на оглядках.
– Ладно. Кричать не буду, Третьяк. Нутром гореть буду. Третьяк первым прошел в избу. От сальной плошки в избе густой полумрак. Справа – малюсенькая глинобитная печь с подом (хлеб-то надо печь); слева – кухонный стол с кринками, чугунами один в другом, деревянные ведра. В избе троим не повернуться – до того тесно. Только у печки пятачок, где еще можно стоять. Все остальное занято пятью коваными сундуками с рухлядью и двумя лежанками из березовых кругляшей с толстым слоем умятого ковыльного сена, а поверх сена – пуховые перины. Наволочки на подушках шиты древнерусскими узорами, одеяла с лисьими подбивами, легкие, удобные. Покрывала и рухлядь – голландские. Третьяк не обошел себя, когда от Церковного собора плавал в Голландию с пушниной и с рыбой от собора. «Мужик оборотистый – жить умеет», – говорили в Поморье про Третьяка. Одна беда: сыскные царские собаки могли накрыть Третьяка, приговоренного заочно к повешению. Много он учудил в Москве и много добра награбил, породнившись с французами!..