Окружающее обрело частичную видимость и сорганизовалось в подобие реальной ночи, когда впереди замелькали станционные огни: красные и зеленые — семафоров, желтые — платформ и пристанционных строений.
Роящаяся вокруг меня красноватая, воспаленная мгла замерла, погас багрец, она стала устойчивой тьмой земли и тьмой хмурого, но уже переставшего сочиться неба, и порой между двумя пластами тьмы я различал чернь сосновых крон.
А вот и железнодорожное полотно — мокрое, глянцевитое, будто налакированное, густо пахнущее варом, шлаком и железным теплом рельсов. Шлагбаум был поднят, мы с ходу, чуть спотыкаясь на рельсах, торчащих меж досками настила, переехали на другую сторону и двинулись параллельно железной дороге, почти впритык к штакетнику вытянувшихся вдоль полотна дач. Велосипед сильно подкидывало на узловатых корнях сосен, порой из-под колеса упруго выстреливала шишка, влажная сосновая ветвь с размаху ударяла по глазам, за ноги цеплялись колючие ветки можжевельника и какие-то мертвые, сухие стебли. Но ехать здесь приятно: штакетник торопливо бежал вспять, создавая иллюзию высокой скорости.
Я не сразу осознал, что отчетливо вижу и планки штакетника, и фольговый блеск луж, и ветви в серебряном поту, и даже узловатые гладкие корни поперек тропы. На небе зажглись звезды, и молодой месяц, чуть приныривая, бежал сквозь дымку облаков.
Я возликовал. Все дурное осталось позади. Плевать на мокрую одежду, противно облепившую тело, на усталость в одеревеневших икрах, на одышку — путешествие стало прекрасным и гордым, каким оно и рисовалось в мечтах…
Кратово давно спало, когда мы въехали на его темные, печальные улицы с еще заколоченными дачами в окружении черных, голых чуть не до маковок, словно обгорелых, сосен.
Неожиданно и нелепо вырос квартал высоких городских домов, за которыми недобро поблескивала большая вода. Мы свернули туда и вскоре спешились у неосвещенного, молчаливого подъезда.
Наморозившееся за зиму жилье не отличалось уютом, но мы были рады и такому. В жилой комнате стояли две коечки, да из чулана, предназначенного Лизе, Борис притащил раскладушку и груду всякого тряпья на укрытие. Мы думали согреться чайком, благо на кухне имелся примус, но не обнаружили ни чайника, ни керосина, ни даже спичек. Дом казался необитаемым, к тому же слишком поздно было ломиться к незнакомым людям. Решили обойтись без чая. Кто-то вспомнил о джине с апельсиновым соком. Какие же мы дураки, что не отобрали у Алика фляжку!
— Так бы он ее и отдал! — скептически заметил Леня. — Велосипед, бритву, жену и фляжку с джином приятелям не одалживают… А правда, что человек раскрывается в дороге…
— Нечего хвалиться! — одернул его Ладейников. — Уж если кто и герой, так это Сашка.
— Да ладно! — Толстые Сашины губы растянулись в доброй, смущенной улыбке. — Я плохо шел. И не в драндулете дело. Врачи говорят, у меня капельное сердце.
— Это что такое?
— Ну, слишком маленькое для моего организма.
— Это у тебя-то маленькое сердце? — Серые глаза Ладейникова потемнели от нежности. — Да у тебя громадное сердце! У тебя сердце богатыря!
— Хватит смеяться… — проворчал Саша.
— Лиза, ты не хочешь взглянуть на свою келью? — сказал Леня Бармин.
— Я вам мешаю? — Лизин голос омертвел от обиды.
— Мне лично нисколько. Я могу раздеться и при тебе.
Лиза выскочила из комнаты. Мы скинули мокрую одежду и, отжав, развесили на спинках стульев и коек. Вымывшись в кухне над раковиной и растеревшись докрасна, завернулись в одеяла. Нам с Леней достались серые шерстяные одеяльца армейского образца, а Саше — какая-то ватная рванина, превратившая его не то в цыгана, не то в горного пастуха. Борис остался в трусах. Он закалял свое тело и даже в крещенские морозы ходил в школу в одной суконной рубашке. Завидно хорошо сложен был Борис: развернутые плечи, плоский живот, длинные, мускулистые ноги.
Когда с переодеванием было покончено, мы принялись собирать на стол. И тут настала Сашина минута.
— Конечно, всем на все наплевать, один Сидоров заботится о товарищах! — И жестом фокусника извлек из рюкзака четвертинку «Зверобоя».
Наши радостные вопли привлекли Лизу.
— Водка! — сказала она трагическим голосом. — Я немедленно возвращаюсь в Москву.
Надо было видеть Лизу, обернутую в старую занавеску, с тюрбаном на голове и цветастой тряпкой вокруг плеч, чтобы понять всю нелепость этого заявления.
— Ты с ума сошла? Что значит четвертинка для таких орлов, как мы?!
— Это же просто для угреву!..
Что сталось с Лизой? Она на себя не похожа. Все время одергивает нас, словно боится, что мы перейдем какую-то грань. Неужели Лиза не понимает, что она для нас — «свой парень» и ничего больше?..
Мы выпили, повторили, и хмель затуманил наши непривычные к спиртному головы.
— Ах как хорошо! — умиленно сказал Саша. — Вот для этого мы и ехали.
— Уже рассиропился? — усмехнулся Леня. — Немного же тебе надо!
— Да, я сентиментальный человек! Может, это и смешно, ну так смейтесь на здоровье, я не обижусь… Ты, Ленька, мечтаешь покорить мир, а я знаете о чем мечтаю?
— О чем?
— Я мечтаю… как мы с сыном после бани первую кружку пива выпьем. Понимаете, будем мы сидеть в простынках, на плюшевом диване, в Сандунах, распаренные, красные, пахнущие веником, и банщик принесет нам пару «Жигулевского». И я скажу: «Поехали, сынок». А он скажет: «Будь здоров, батя!»
— Надо ж! — удивился Ладейников. — Как расписал! Ты в писатели метишь, Сашка?
— Нет… Понимаешь, я ведь без отца рос. И мне интересно, как это у отца с сыном бывает. И люблю я детей. Всех. И своих, и чужих…
— Да какие у тебя дети, чудило?
— Это я так, о будущем… Я, наверное, учителем стану или воспитателем… Но не о том речь. Тут профессия, а вот какую ты себе в жизни награду ждешь?.. Леньке прижизненный памятник подавай. Ладье, конечно, чтоб вся грудь, в орденах, а мне — выпить с сыночком пива после бани… Глупости я говорю?.. Опьянел. Эх, жаль, гитарки нет…
— Постой, — сказал Леня. — С чего ты взял, что я мечтаю о памятнике, да еще прижизненном? Знаете, кем я хочу быть? Конферансье! — И обвел нас сердито-недоуменным взглядом.
— Ты это серьезно? — нарушил тяжелую паузу Ладейников. — Разве есть такая специальность?
— А как же! Конферансье — артист. Он артист по смеху. Мне иногда снится, будто я острю, и так здорово, что все кругом — в лежку! И я такое счастье чувствую, даже передать невозможно.
Мне показалось, что Леня уже жалел о своей откровенности, но, как человек сильный и гордый, решил не отступать.
— А я тебя понимаю, — вдруг сказала Лиза. — Это правда здорово, когда все смеются. Ведь людям чаще всего грустно.
Поддержка Лизы ничего не изменила. Ощущение неловкости и досады осталось. Трудно было представить себе нашего умного, начитанного, технически одаренного Леню в черном фраке, с белой пластроновой грудью, откалывающего с эстрады дежурные шуточки.
— А ты, Лиза, кем будешь? — спросил Саша, уводя разговор от огорчительной темы.
— Ей-богу, не знаю. У меня нет никаких способностей.
— Почему, ты чертишь здорово! — возразил Ладейников.
— Похуже тебя…
Кем станет Ладейников, не вызывало сомнений: он был из военной семьи, и его переход в спецучилище подтверждал верность семейной традиции.
— Слушай, Ладья, — сказал Леня. — Какое ты имеешь отношение к политкаторжанам? Ведь твои предки не столько сокрушали царизм, сколько сражались за веру, царя и отечество?
— Мой отец был начдивом Гражданской войны, — сухо ответил Борис.
— Ну а твой дедушка?
— Он герой Плевны, — в том же тоне сказал Ладейников. — По отцу у меня все военные, а по матери — узники царских тюрем. Тебе все ясно?
С чуткостью доброй души Саша поспешил переменить разговор:
— А ты, Юрка, кем себя видишь?
Я не знал, что сказать. Совсем недавно, месяца два назад, в моей жизни произошло одно неожиданное событие: я написал рассказ. По чести, я толком не знал, можно ли это сочинение назвать рассказом. Я просто описал лыжную прогулку в подмосковную Лосинку, куда мы ездили всем классом. Я и сам не знаю, почему мне вдруг вздумалось описать эту прогулку. Там не случилось ничего примечательного: ни драки, ни какой-нибудь любовной истории. И я никогда прежде не помышлял о писании. А тут отец меня подначил, и я взял да накатал рассказ. И с глубочайшим изумлением обнаружил, что от самой необходимости перенести на бумагу несложные впечатления дня, черты хорошо знакомых людей странно расширились и углубились все связанные с этим обычным зимним днем переживания и наблюдения. Кажется, я по-настоящему осознал тогда, что люблю природу, мучительно, до слез, люблю деревья, снег, небо, замерзшую речку, черные прутья кустов. И еще много других открытий и в окружающем, и в себе самом сделал я, когда стал писать первый в моей жизни рассказ. Я чувствовал, что со мной случилось что-то важное, но говорить об этом не мог. Признаться, что ты хочешь стать писателем, еще стыднее, чем признаться в желании стать конферансье. И я ушел от ответа: