Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг взяла меня за уши и крепко поцеловала. "Ты – мой сын! – шепнула она. – Иди, зверствуй дальше!"
Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут показал мне, что такое поэзия.
Я до того читал множество всяких стихов. Я сам "сочинял стихи", и не так уж плохо. Но мне и в голову не приходило, что существует нечто огромное и великолепное, имя чему – поэзия.
Мне купили какую-то новую хрестоматию по литературе. Там среди других были напечатаны два стихотворения Бальмонта: "Свеча горит и меркнет" и "Все мне грезится море, да небо глубокое". Первое мало чем отличалось от многих прочих стихов; хотя все же – я запомнил его с первого же прочтения. Дочитав до конца второе – "и над озером пение лебедя белого, точно сердца несмелого жалобный стон", – я вдруг раскрыл глаза и рот и – замер. Я не могу объяснить, что со мной в этот миг случилось, но я вдруг все понял. Понял, что стихи и проза – это не одно и то же. Понял, что поэзия – трудное и страшноватое дело. Понял, что она – прекрасна и что с нею в душе можно жить.
Я через всю жизнь пронес благодарность Бальмонту за это странное откровение, за первое пробуждение моей души к поэтическому слову: он открыл мне и Некрасова, и Лермонтова, и Тютчева, и всех вплоть до самого Пушкина. Так маленький ключик может отомкнуть огромную, тяжелую дверь.
Мне было обидно, когда о Бальмонте перестали говорить, а только махали рукой: "Топор зажаренный, вместо говядины!" Я радуюсь, что его вспоминают теперь, потому что я вижу: из фолиантов невыносимой толчеи слов можно и нужно выбрать у него сто, сто пятьдесят, двести великолепных стихотворений. И это будет он. А разве сто хороших стихотворений – мало?
В 1913 году я очень любил Бальмонта. И вот теперь я могу рассказывать дальше!
Когда зал был заполнен и переполнен, меня сняли с поста, и я ринулся на отведенное мне приставное место. И присоединился к собравшимся, потому что до начала лекции остались уже считанные минуты.
Однако моя торопливость оказалась напрасной: Бальмонт не появлялся. Правда, я мог с самым пристальным вниманием, не спеша рассматривать публику. Я видел передние ряды, почти сплошь заполненные молодыми дамами и девами. Я думаю, это все были "дьяволоподобные дамы и девы"; можно было решить, что они принадлежат к какому-то единому ордену или батальону красавиц.
У подавляющего большинства были пышные, всякого оттенка рыжины – золотистые, медно-рыжие, каштановые" с бронзовым отливом, лисьего цвета, почти латунные, – декадентские волосы, уложенные в необыкновенно замысловатые прически. У очень многих были серо-зеленые, просто зеленые, цвета кошачьего глаза глаза; они "носили" их как знак принадлежности к касте.
У них были полупрозрачные свободные рукава, по большей части цвета нежно-фиолетового или "морской волны"; большие серьги с зелеными, с аметистово-лиловыми камнями.
– Это все его поклонницы, – на ухо мужу, без всякого удовольствия, но голосом, который можно было услышать и в задних рядах, сказала немолодая дама с резким лицом аристократки, сидевшая рядом с моим приставным стульцем.
Заметив, что я могу ее слышать, она недовольно перешла на французский:
– D vergondes jusqu'aux limites! [23] – Она покосилась на меня и – кто знает: может быть, я говорю по-французски? – быстро и зло добавила a parte [24]: – Wie diese Eureunversch mte Сонечка… [25]
Муж, полный, благодушный, с аккуратной седой бородкой, спокойно бросил в рот пепермент [26].
– Vous exag rez comme toujours, Marie! [27] – безмятежно пожал он плечами, пристально вглядываясь, однако, в этих "унфершемтых", а я подумал, что слово "девергондэ" мне незнакомо и что надо будет его отыскать в словаре Макарова. Я не любил слышать слова и не понимать их.
Поклонницы время от времени начинали аплодировать мягкими ладошками, покрикивать: "Бальмонт, Бальмонт!" Сзади студенты уже пробовали постучать ногами. Вышла очень взволнованная Мария Ивановна Стабровская; дрожащим голосом сообщила, что, по ошибке, шофер таксомотора, посланного за поэтом, подвез его не к тому подъезду; что его ведут сюда "по зданию", что он сейчас появится.
И вот в дверях, в торце зала против эстрады, показалась удивительная процессия. Впереди, и намного обогнав остальных, шествовал студент Станислав Жуковский, высокий, прыщеватый, с маленькой всклоченной бородкой; он быстро шел, неся перед собой, как какие-то странные знаки "грядущего вослед", две неожиданно большие резиновые калоши на красной байковой подкладке. Он нес их на вытянутых руках, на его лице было отчаяние. Он умирал, по-видимому, от сознания комичности своего положения и мчался весь красный, торопливым шагом. За ним бежала как-то оказавшаяся уже там Мария Ивановна, таща тяжелую мужскую шубу, меховую шапку и, поверх них, еще дамскую шубку. Далее, сердито насупясь, следовал маленький человек в черном то ли фраке, то ли смокинге – не скажу сейчас, – с красным вязаным кашне вокруг горла, концами по фраку, потом тоненькая женщина, потом два или три человека из растерянных устроителей…
Поднялся шум; ряды вставали – не из почтения, – чтобы увидеть этот крестный ход; послышались приглушенные смешки, но кто-то захлопал в ладоши, и смешки "перешли в овацию"…
А я, пораженный до предела, ел глазами Бальмонта.
У папы в кабинете стоял книжный шкаф с застекленными створками дверец. Мама придумала за эти стекла вставлять, по два друг над другом, портреты поэтов и писателей. Надо прямо сказать, как и в выборе горничных, она руководствовалась при этом больше формально-эстетическими соображениями, чем содержанием.
Из-за стекол смотрели на меня поэтому, каждая в течение отведенного ей мамою времени, литературные четверки, к которым мама по своему усмотрению добавляла иногда "вне абонемента" и плана какого-нибудь философа, композитора или художника; ученых на этом иконостасе подвижников духа я что-то не помню. Не было их!
Из года в год, сменяя друг друга и возвращаясь в разных комбинациях, на нас, детей, смотрели из-за стекол то лорд Байрон и юный Алексей Толстой, то Гете и философ Владимир Соловьев, похожий на Христа, то Шопен и Александр Блок, Шелли и тропининский Пушкин… Помню там сочетания неожиданные: Веневитинов и Мирра Лохвицкая, Мария Башкирцева и Франц Лист; или, наоборот, естественные: Аврора Дюдеван и Альфред Мюссе.
Я видел там и среброволосого, благообразного Тургенева, и – такого ласкового, такого умницу, что о его внешности как-то даже и вопрос не мог встать, – Чехова; постоял там сколько-то времени – и, должно быть, только "за красоту" – и Семен Надсон… У меня составилось не совсем реалистическое представление о том, как должен выглядеть поэт. Одухотворенным, по-особому красивым я ожидал увидеть и Бальмонта: сама фамилия его звучала как гонг; каким же должен был быть ее носитель?
А теперь по бесконечно длинному проходу между креслами и стульями главного зала Соляного городка сердито шагал маленький человек С огромной головой. Она казалась огромной, потому что над его розовым, как телятина, лицом странным зонтом расходились далеко вниз и в стороны длинные, рыжие, мелко гофрированные волосы. Маленькие глаза смотрели гневно вперед; крошечная ярко-рыжая бородка под нижней губой обиженно и капризно подергивалась… А впереди плыли сквозь море аплодисментов большие добротные калоши фабрики "Треугольник"…
Я не знал, что и подумать и куда девать себя…
Но еще минута-другая… Аплодисменты подействовали. Бальмонт, явно умягченный, появился на кафедре, заметил лежавшие там "дьяволоподобные цветы", улыбнувшись понюхал по очереди и розы, и туберозы, и мимозы… Лекция началась.
Странное и зудящее произвела она на меня впечатление. С одной стороны, все в ней волновало, все живо затрагивало меня. Этот рыжий чудак только что плавал по Тихому океану, между похожими на райские сады островами. И "самоанки с челнов" возглашали в его честь: "Бальмонт, Бальмонт!" (он сам тоже делал ударение на "а").
А я увлекался до осатанения географией, да нет, не географией – образом мира, космоса, вселенной; как я мог не восхищаться им? Я и про Полинезию уже читал книжку Бобина; милоликие таитянки и маорийки давно восхищали меня.
В то же время человек этот читал стихи, значит, бил меня по самому чувствительному нерву. И читал он отлично, невзирая на ужасную картавость, на то, что не произносил ни "эр", ни "эль", вместо "эль" выговаривая "у", а из "эр" делая нечто громоподобное, скрежещущее… Что там Васька Денисов у Толстого с его "Гей, Ггишка, тгубку!".
Он прочел тогда, между другими стихотворениями, удивительную "Пляску":
Говорят, что пляска есть молитва,Говорят, что просто есть круженье,Может быть – ловитва или битва,Разных чувств движеньем выраженье…
Говорят – сказал когда-то кто-то,Пляшешь, так окончена забота… Говорят…
Но говорят,Что дурман есть сладкий яд,И коль пляшут мне испанки, -Счастлив я…
Трудно было в те годы указать другое стихотворение, в котором так свободно, с такой откровенной радостью, техникой стиха поэт передавал бы технику танца, ритмом слова – ритм пластический… Я не умел тогда говорить подобные слова, но ощущать удивительное владение звуком, пляшущим и раскачивающимся, я уже мог.