– Логика говорит за то, что я буду расстрелян. Я читал «Майн кампф» и знаю, на что могу рассчитывать.
Его мучили долго. Потом расстреляли. 26 сентября 1944 года 72-летний Поль Ланжевен пришёл к Жаку Дюкло и сказал, что просит принять его в коммунистическую партию на то место, которое занимал физик Жак Соломон.
После его смерти Ф. Жолио-Кюри сказал: «Ланжевен был одним из наиболее выдающихся людей современности».
Николай Лобачевский:
«В ГЕОМЕТРИИ Я НАШЁЛ НЕСОВЕРШЕНСТВА»
Не только для гения, для простого смертного что может быть печальнее равнодушия? Подумать страшно: человек всю жизнь шёл к великой цели, достиг её, поймал свою жар-птицу, но никого это не интересует: ни коллег, ни друзей, ни жену, сам смысл трудов ото всех сокрыт, жар-птицу никто не видит, а те, кто и видит, считают, что вряд ли стоит громко о том говорить. Физика XX века показала нам границы человеческого воображения. Помню, как Ландау говорил, что некоторые процессы микромира понять можно, а представить себе нельзя, они не имеют аналогов в макромире, утверждал, что наука отняла у мозга испытанное оружие сравнений. Оказалось, есть не только нечто тоньше волоса, быстрее движения века, ярче солнца, есть жидкое твёрдое, существующее исчезающее, невесомое материальное, частица-волна, нечто неотклоняемое и неостанавливаемое. Все это, если вдуматься, даже враждебно человеческому разуму, миллионолетняя эволюция которого шла в милой и привычной простоте мира Эвклида и Ньютона. И наверное, первым усомнившимся в единственности этого мира, в абсолютной однозначности его законов был величайший русский геометр Николай Иванович Лобачевский.
Я много думал: счастлив ли был Лобачевский? Нищее детство. Утонул любимый брат. Умер любимый сын. Дом сгорел. Интриговали вокруг людишки, мелко, но больно огорчали. Жена, влюблённая в картёжную игру, истерики с требованием денег. Слепота, отнявшая все краски у заката его жизни… Но ведь была и весёлая озорная молодость, хохот, скачка верхом на корове в городском саду. Выносили выговоры, записывали на чёрную доску, даже в карцер сажали – ему всё нипочём. Была ранняя ревнивая страсть к науке и раннее признание таланта. Преданные взоры учеников. Спасение университета от холеры. Государем дарованный перстень. И девочка, ещё не ведающая о картах, лучистая от любви, и сладкое бессилие от взгляда её…
Ушёл в науку. Изучал солнечную корону, вёл наблюдения во время затмения. Увлёкся температурными режимами почв, ставил опыты. Но все это не главное, разумеется. Главное – геометрия. Геометрия витала над всеми делами, над радостями и горестями бытия. Геометрия давала высшее счастье и самую острую боль. Он постоянно ощущал огромное нечеловеческое одиночество, недуг неизлечимого непонимания, заговор враждебного молчания, прорываемый вдруг мерзким пасквилем в булгаринском журнале: «Даже трудно было бы понять и то, каким образом г. Лобачевский из самой лёгкой и самой ясной в математике, какова геометрия, мог сделать такое тяжёлое, такое тёмное и непроницаемое учение… Для чего же писать, да ещё и печатать такие нелепые фантазии?…»
Такая слепота была для него во сто крат страшнее слепоты собственней.
Если верить рапортам, молодой Лобачевский «был по большей части весьма дурного поведения, оказывался иногда в проступках достопримечательных, многократно подавал худые примеры для своих сотоварищей, за проступки свои неоднократно был наказываем, но не всегда исправлялся; в характере оказался упрямым, нераскаянным, часто ослушным и весьма много мечтательным о самом себе, в мнении получившем многие ложные понятия; в течение сего времени только по особым замечаниям записан в журнальную тетрадь и шнурованную книгу тридцать три раза».
Он изменился быстро и резко, и, как часто бывает с натурами яркими, пылкими, поломав свой нрав, стал не то чтобы угрюмым, а каким-то спокойно невесёлым. Но даже в профессоре Лобачевском, в Лобачевском-ректоре была какая-то незавершённость характера, когда ход поступков и направление мыслей не совмещаются с общепринятыми, когда опыты, проверенные на многих, объявляются необязательными, короче, когда понять человека, установить его между привычными полюсами добра и зла невозможно. Глядя на Лобачевского, проницательный наблюдатель отгадал бы сразу, что звания, положение, ордена, деньги – все это для него лишь зыбкие постройки на не понятой другими тверди принятых им истин.
Жизнь Лобачевского – Казанский университет. Он стал ректором в 34 года и был ректором 19 лет. Перед ним прошла целая вереница поколений. Мог ли он запомнить, выделить хотя бы некоторые лица? В 1845 году к нему пришёл некрасивый скуластый мальчик, просил перевести его с восточного факультета на юридический. Звали его Лев Толстой. В год смерти Лобачевского поручик Толстой написал замечательный рассказ «Метель» и повесть «Два гусара» – уже поднималось солнце его вселенской и вечной славы. Лобачевский прочесть их не мог: он был слеп. Но хоть слышал ли он о нём, помнил ли?
А Толстой помнил. Он прямо говорил: «Я его отлично помню. Он всегда был таким серьёзным и настоящим «учёным». Что он там в геометрии делает, я тогда ничего не понимал, но мне приходилось с ним разговаривать, как с ректором. Ко мне он очень добродушно относился, хотя студентом я был и очень плохим».
Из Казани Лобачевский уезжал очень редко и неохотно. Был только в Петербурге и Дерпте, да ещё в 1840 году ездил в Гельсингфорс на торжества тамошнего университета. Два года спустя благодаря рекомендациям великого Гаусса избран был Николай Иванович членом-корреспондентом Гёттингенского королевского общества. Лобачевский никогда не ездил за границу. Гаусс отклонил приглашение работать в Петербурге. Встреча, самая необходимая, самая желанная в истории математики, так и не состоялась.
Уже после смерти Гаусса ясно стало, что светлейшему уму его открылся смысл прозрений русского геометра, но столь дерзки были они, столь сокрушительны по новизне своей, что недостало даже у Гаусса смелости открыто признать их истинами. А ведь он все продумал, наметил три горы – Брокен, Инзельберг и Высокий Гаген, – нарисовал в воображении своём гигантский треугольник и собирался, поставив на вершинах гор теодолиты, провести самый грандиозный геометрический опыт: измерить сумму углов и проверить, действительно ли равна она двум прямым углам. Когда о планах его узнали, посыпались насмешки, анекдотики. Евгений Дюринг, вошедший в историю только потому, что спорил с Энгельсом, прямо писал, что Гаусс страдает «Paranoia geometrica» – геометрическим помешательством. И Гаусс отступил. В письме к астроному Бесселю писал: «Вероятно, я ещё не скоро смогу обработать мои обширные исследования по этому вопросу, чтобы их можно было опубликовать. Возможно даже, что я не решусь на это во всю мою жизнь, потому что боюсь крика беотийцев, который поднимется, когда я выскажу свои воззрения целиком».
А как нужна была Лобачевскому решимость Гаусса! Как остро тосковал он по единомышленнику! Ведь такая однообразная жизнь окружала его. Университет, лекции, заседания учёного совета. В 52 года истёк срок его профессорства, требовалась пустая формальность – утверждение министерства, но дело отчего-то затянулось, поползла какая-то липкая интрига, слушки, и утверждения не последовало. Так он расстался с университетом. Теперь у него была никчёмная должность помощника попечителя учебного округа, дом и семья. Большой трёхэтажный пустынный дом и очень большая семья – пятнадцать детей родилось в семье Лобачевских (какие-то несчастные были эти люди. Болели, рано умирали, наукой не интересовались совершенно, ничего не умели, вечно бедствовали). В этом шумном доме – неуютный кабинет. Пыльные ящики с жуками на булавках, разные диковинки – подарки друзей, привезённые из Персии, Турции, Египта, – хлам, который как-то неловко выбросить. И посреди этого кабинета – слепой человек.
Он стыдился слепоты и скрывал её от жены. Смеялся над её подозрениями, научился узнавать людей по шагам.
– Ты слепой, слепой! – в истерике кричала она.
– Нет, я вижу, – и не знал, что же ещё добавить, как ещё спрятать свою беду…
Лобачевский умер 63 лет от паралича лёгких. Понимал, что умирает, сказал просто: «Человек родится, чтобы умереть». И умер так тихо, что даже доктор не поверил, все щупал пульс, капал на лицо свечной воск, следил, не дрогнут ли мускулы…
В имении своём посадил Николай Иванович молоденькие кедры и потом часто говаривал: «Ничего, доживём до кедровых шишек!» Первые шишки появились в год его смерти. Не дожил.
А годы шли. И вот сын бедного провинциального священника Бернгард Риман выстроил здание своей геометрии, «геометрии Лобачевского наоборот», такой же странной, строгой и логичной, как и у казанского геометра. Так был открыт путь геометрий разных пространств, идущий в четырёхмерный мир теории относительности, в океан невероятных, непостижимых далей и глубин, на берег которого вышло человечество.