Я уже говорил, что для античности вечное возвращение было бессмыслицей: зачем нужно, чтобы космос повторялся через равные промежутки времени во всех деталях? Решительно невозможно помыслить такую необходимость — ведь это явное зло, а бог и его творение, космос, безусловно, благи (как, например, у стоиков). Поэтому вечного возвращения как клонирования бытия в целом нет и быть не может, а если кто его утверждает, тот смешон и нелеп, считали древние греки. (Тайный смысл ницшевской борьбы с философской категорией смысла, или цели, которые он отрицал в принципе, в том и заключался, чтобы устранить даже возможность вопроса о смысле вечного возвращения.)
Итак, вечное возвращение — вовсе не идея, мыслить его вообще нельзя, а разуму делать с ним совершенно нечего. Но именно таким оно и было задумано! Оно было задумано (не забудем, однако, о моем «во-первых», см. выше) как широкого и даже широчайшего размаха пример того, чего мыслить нельзя, но что следует просто принимать, как символ остановки и угасания мышления вообще. (Воспользовавшись термином Кастанеды, можно сказать, что вечное возвращение было грандиозным «неделанием» мышления.) У этой бессмыслицы нет и в принципе не должно быть ровно никакого смысла, а вся эта ситуация была намеренно создана, искусно разыграна, чтобы показать «смысл», то есть ценность, «бессмыслицы» — внерационального трагического мифа, призванного усилить и поднять жизнь, деградировавшую в поисках исключительно рационального смысла. Поэтому, кстати, вопрос о том, верил ли сам Ницше в свое вечное возвращение, ничем не отличается от другого возможного вопроса — верил ли он в реальность своего Заратуштры и его «зверей». То и другое, «Одно», ставшее «Двумя», суть, разумеется, «всего лишь» символы и педагогические приемы.
Можно, пожалуй, говорить и об архетипическом наполнении концепта вечного возвращения. Я уже говорил о психологическом смысле соответствующего древневосточного коллективного представления («хождение по кругу» как бессознательно-добровольный тормоз развития сознания). На уровне же личности оно способно выражать и другое — одно из бессознательных самоописаний и спонтанных проявлений архетипа самости: вечное вращение по кругу, бесконечное кругообразное движение и есть такая схема, ведь круг являет собой символ совершенства, полноты и законченности (я опираюсь здесь на Юнга). О том, что это могло быть так и в случае Ницше, говорит упомянутое огромное значение, какое он придавал своему вечному возвращению. Это значение, вероятно, одновременно мотивировалось и сознательно (в рамках педагогического замысла), и бессознательно. Почему бы и нет? Ведь «сверхдетерминация» (обусловленность не одной, а несколькими причинами) — явление в психической жизни не только не редкое, но и преимущественное.
Для полноты картины коснусь здесь и другой стороны вопроса о вечном возвращении — смысл у него все-таки был, и даже не один, но смысл не собственный, а инструментальный или, лучше сказать, функциональный, и притом двоякий. Во-первых, надо было создать назидательную альтернативу линейно-бесконечному времени европейского естествознания, уже предваренного здесь христианством, — терминировать его линейность и замкнуть время в кольцо. Во-вторых, надо было отнять у христианства вечность, этот, если разобраться, вполне рациональный finis линейного времени, и отдать ее самому времени. То и другое напрашивается уму любого исследователя и потому само собой понятно и известно. Обе операции, разумеется, могли быть только внерациональными — иными словами, крайне несерьезными и несолидными с точки зрения европейского разума, то есть матрицы[5].
Рассчитывал ли наш герой, что его учение о вечном возвращении когда-нибудь «овладеет массами»? Совсем нет — напротив, он (как, возможно, и древние персы; при этом их гипотетическую, заимствованную из буддизма «нирвану» он, кажется, на всякий случай держал про запас) предназначал его только для избранных, для аристократии духа, для людей достаточно сильных, чтобы вынести его трагическую тяжесть. Но в чем же состояла бы эта трагическая тяжесть, если реальность вечного возвращения (как и реальность ницшевского Заратуштры) все равно ни для кого не мыслима[6], и Ницше это было, разумеется, понятно?
Она — так я понял его замысел — состояла бы в жизни, избавленной от всего привычного и удобного, известного и проверенного, от того, что наросло на европейскую душу тысячелетиями, подобно грязной, твердой и тяжелой коре, не дающей душе расти, цепко удерживающей ее в иллюзорном ощущении самодовольства и собственного всемогущества, а на самом деле гнущей ее к земле, к гибели, но все равно для европейцев такой родной, единственно известной и желанной, уже успевшей из чего-то внешнего превратиться в самую глубинную суть их коллективной души.
Не кажется ли странным, что от боевых действий Ницше решил перейти к гораздо более мирным средствам воздействия на матрицу — педагогике и терапии? Но он и не переходил от того одного к этим другим! Он просто понял, что одних откровенных атак недостаточно, что нужно кое-что похитрее и заодно помилосерднее, что нужно одновременно воевать, учить и лечить, направлять в нужную сторону предположительно бегущего противника. Правда, этот противник на самом деле и не думал бежать — хотя бы уже потому, что совсем не замечал обращенного против себя оружия. Атаковавший мог бы спокойно вылезти из окопа и не спеша подойти к объекту своих атак, чтобы убедиться: этот объект не претерпел ни малейшего ущерба, ведь состоит-то он из песка, и ему нипочем ни пули, ни ядра. Ницше, я думаю, уже ощутил легкое отчаяние на этой очень песчаной почве, когда обратился к иным средствам воздействия, — но боевых действий все-таки так и не прекратил почти до самого конца.
Отныне он будет комбинировать все три приема, продолжая прямые атаки на рациональность европейского толка, выявляя вызванную ею болезнь и пытаясь уврачевать ее специально разработанными для этого средствами, — пока, наконец, не почувствует, что все это, вполне вероятно, оказалось напрасным: противник неуязвим, объект воспитания невоспитуем, больной неисцелим.
Надо заметить, что не рациональность сама по себе была предметом нападок Ницше — разум, сознание вообще для него суть вещи превосходные, мало того, даже незаменимые, если служат усилению, подъему жизни, укорененной в сфере «инстинктов»: такой рост возможен только путем разверзания дистанций, а оно обеспечивается сознательным разумом, который поэтому следует развивать как можно сильнее. Подлинным врагом для него был узкий, хищный и пустой разум, создающий и поддерживающий иллюзии, ослабляющие жизнь, ограничивающие восприятие, и сжигающий собственные бессознательные корни. Поэтому не удивительно, что бессильная реакция на такой разум, его неудачная компенсация, его обратная сторона в виде иррационализма, создающего и поддерживающего другие ослабляющие жизнь иллюзии, так сказать, пессимизм слабости, тоже была предметом нападок Ницше.
К таким видам иррационализма относятся, кроме «потустороннего» содержания христианства и религии вообще, например, романтизм — или творчество Вагнера, которое, согласно нашему мыслителю, плохо воздействует на физиологию, то есть создает иллюзии даже на телесном уровне и уже этим опровергается: оно делает человека больным, потому что хотя и обращено к бессознательному, но только к его патологической стороне, к больным инстинктам (похожим на «отсиженное» и потому нечувствительное место тела), а это для Ницше — все связанное с уходом от реальности, с моральным пафосом и с «потусторонним».
Но вот что касается ницшевской критики рациональности, то она явно избыточна, и, может быть, такой и была задумана. Зато у нее есть бесценное преимущество — Ницше впервые в истории принципиально систематически и осознанно применяет в ней прием, который сам называет исследованием «психологии философов». Это поиск бессознательных мотивов морализирующего и философствующего разума, его методов (логики) и понятий[7]. И важнее всего тут, пожалуй, глубочайшая интуиция, ухватывающая существенную в психологическом отношении черту логики: «К уразумению того, что такое логика: воля к тождеству есть воля к власти. — Вера в то, что вещь — такая-то и такая-то, а эта вера — самая суть суждения, есть следствие желания, чтобы непременно было как можно больше тождественного» (KSA, 12, 2 [90]). (Воля к власти тут — «перспективистская иллюзия» нисходящей жизни, а не воля к власти вообще.) Ведь воля к тождеству, к уравниванию — это, если она не балансируется другой, противоположной волей, есть воля к энтропии, к устранению дистанций и иерархии, ведущему к растворению личностного начала психики в коллективном.