– Ничего не вижу, – отвечала ей хозяйка.
– Рыбьи глаза! Это верный знак у мужчины, что он расстроен и даже чем именно расстроен. Ах, мерзавка она: я вчера видела их Аксинью… Вы знаете, я сама мать дочерей, которые могут замуж выйти, и сплетен не люблю; но, Боже мой, ведь верить невозможно… Она вторую ночь одна запершися спит в спальне… Да что, и он дурак… Какой это мужчина, чтоб женщине позволил этак… Комедии-то этакие строить! Я говорю Аксинье: “Благодарю, дружок; но больше Бога ради… не говори, не говори; пожалуйста, не говори!” Знаете, как хотите: я сама женщина и имею жалость и сострадание… Помилуйте, мой друг, ведь это ж подлость… ведь через этаких-то вот особ девицы-то и по сту лет сидят на материнской шее… Да, да, вот через них: чрез этих Милитрис Кирбитьевин… “Ах, ах, ах я нетленная!” Тьфу, что такое? вздор!.. вздор твое нетленье! Я женщина…
Но среди этих рассуждений почтмейстерши Порохонцева была прервана восклицанием мужа, который, подойдя случайно к окну, громко воскликнул: “Боже мой! Оля, гляди, ведь это к тебе!”
– Кто?
– А ты посмотри.
Порохонцева, а с ней вместе и все бывшие в комнате гости бросились к окнам, из которых было видно, как с горы осторожно, словно трехглавый змей на чреве, опускалась могучая тройка рослых буланых коней <…>.[12]
VIII
<…> Гости раскланялись и разошлись в разные стороны.
Николая Афанасьевича с сестрою быстро унесли окованные бронзою троечные “арбатские” дрожки Плодомасова, а Туберозов тихо шел за реку вдвоем с Дарьяновым.
Перейдя вместе мост, они на минуту остановились, и протоиерей, оборотясь к реке, спросил:
– А помните ли вы, Валерьян Николаевич, наш последний разговор, который мы покончили на этом месте?
– Это о вашем предприятии? Как же не помнить? Что же вы-таки не отказались его делать?
– Не в том дело-с. А знаете ли вы, что я только ныне от того разговора освежился. Эта старая сказка, которую знал я и двести раз слышал, эти вязальные старухины спицы – только могли успокоить меня от того раздражения, в которое меня ввергли ваши резоны. А что б ведь, кажется, рассказано? самая скучная жизнь, не правда ль?
– Чья? Ах, эта-то, где спички стучали, да карликов для завода женили.
– Да. Не правда ль, скучная?
– Во всяком разе, невеселая.
– Но все же вот жизнь-то, заметьте, все жизнь, а не то, что сухие резоны. – От ней, от хитрой, от нехитрой все человечьей силой, русским духом пахнет и по смерти.
– Старенька песенка, отец Савелий! Ведь это все опять к тому, что “древле все было лучше и дешевле”?
– Нет-с, не дешевле; а к тому, что, как вот там себе хотите, только ваши речи и резоны для меня мертвы и часто скучны, а эти прутики старушек, хоть ударяют монотонно, но из них для внуков будет литься долгих саг источник! А человеку, сударь, как вы хотите, хочется дожить свои дни, не разрывая мира с своей старою сказкой. Но, позвольте, однако, что ж это я вижу? – заключил протоиерей, внезапно воззрившись в быстро несшееся с горы облако пыли, из которого вырезался дорожный троечный тарантас. В этом тарантасе сидели два человека средних лет: один – высокий, худой, черный, с огненными глазами и несоразмерной величины верхней губою; другой – сюбтильный, выбритый, с лицом совершенно бесстрастным и светлыми водянистыми глазками.
IX
Экипаж с этими пассажирами быстро проскакал по мосту мимо Туберозова и Дарьянова и, переехавши реку, повернул берегом влево.
– Кто бы это? – сказал протоиерей.
– Да это, если я только не ошибаюсь, это Борноволоков – он не переменился, и я узнаю его. Так и есть, что это он: вон они и остановились у ворот Бизюкина.
– Скажите ж на милость, который из них судья?
– А этот, что слева: маленький, щуплый, как вялая репка. Это Борноволоков.
– А тот-то, другой?
– А это его письмоводитель. Жена слышала его фамилию, да я позабыл… Да, Термосёсов.
– Термосёсов!
– Да, Термосёсов.
– Господи, каких у нашего Царя людей нет!
– А что такое?
– Да как же, помилуйте: и губастый, и страшный, и фамилия Термосёсов!
– Не правда ль, ужасно! – воскликнул, весело расхохотавшись, Дарьянов.
– Ужасно! – отвечал, желая улыбнуться, Туберозов, но улыбка застыла и не сошла с его уст.
С этим протоиерей с Дарьяновым и расстались, оба чувствуя, что повторенное каждым из них несколько раз в разговоре слово “ужасно” село где-то у них под сердцем. Протоиерей, для которого новые суды столь много лет составляли отраднейшую мечту в его жизни, вдруг почувствовал, что он почему-то совсем не радуется осуществлению этой давней мечты. Со вчерашнего дня, с того часа, когда он узнал, что этот первый долгожданный судья, которого он видит наконец на позднем закате дней своих, уже издали постачествует с Бизюкиным и входит в дом, которым ему, по мнению Савелия, следовало бы гнушаться, он чувствует, что даже как бы боится этого суда. Он, зачастую размышлявший по поводу бесправия обиженных в судах, которыми вся Русь была так много лет “черна неправдой черной”; он, представлявший весь трепет, которым обнимутся лукавые сердца при новом суде, вдруг сам вместо радости почувствовал этот самый трепет, когда потная тройка подомчала перед его глазами нового судью к воротам бизюкинского дома.
– Чего этот неуместный трепет? Чего мне-то? мне-то чего их бояться? Чиста моя совесть, и умыслов злых не имею, – чего же?
Но сердце по-прежнему робко трепещет и замирает, как будто чуя подоспевшую напасть.
– Нет! прочь недостойное чувство! Это я стар, я отвыкнул от жизни и все новое встречаю с недостойным старческим страхом лишь по одному тому, что оно не так будто начинается, как бы желалось. Свет не боится тьмы: пусть кто как хочет мыслит, а все идем к свету, все в царство правды входим!
И протоиерей, утешив себя таким рассуждением, пообедал с женой и уснул, посадив Наталью Николаевну возле себя в кресло и не выпуская целый час из своей руки ее желтую ручку. – Ему было легче при ней, как встревоженному человеку бывает легче в присутствии дитяти.
Не храбрей протопопа вернулся домой и Дарьянов. Он, расставшись с Туберозовым, пошел домой, как будто спеша застать в живых кого-то такого, кого глазам его непременно надобно было увидеть. Он взбежал в свою переднюю почти бегом и, бросив на ясеневый диван свою шляпу и палку, бросился в залу, громко крикнув: “Милушка! Мила! Милена!”
– Что? – отозвалась ему на этот зов из гостиной читавшая там жена.
– Где ты? Иди же скорей: я так долго сидел, так долго не видел тебя, и стало скучно.
– Новость! – сказала, тихо улыбнувшись, Мелания. – А мне так весело.
– Что ж ты здесь делала?
– Читала.
– Брось ты это чтенье! Дай эту книжку мне сюда. Дай! Дай!
– Зачем? Что это ты такой?
– Какой? Хороший? да? не правда ль? Я об тебе соскучился. Похвали меня. Пай я мальчик?
– Не знаю, – протянула кокетливо Дарьянова.
– Неправда, знаешь, знаешь. Дай ручку мне, – сказал он, быстро выхватив у нее книгу и бросясь перед женой на колени, ревниво обнял ее стан и жадно покрыл поцелуями ее руки.
– Любишь? – чуть слышно спросила его Мелания, тихо шевеля двумя тонкими пальчиками русые кудри мужа.
– Без памяти, Миля!.. А ты?
– Я свободна.
– Любить?
– Что мне Бог вложит в сердце.
Дарьянов быстро встал с колен и, сделав в сторону шаг от жены, проговорил:
– Ты дерево, Мила.
– Да; – сказала жена.
В этом да было столько оброненного печального и грустного, что Дарьянов даже оглянулся на жену. Она была красна, как девочка, которая только что отреклась по неосторожной глупости от дорогой вещи, потому что ждала, что ей предложат эту вещь еще теплей и усердней, между тем как ее уносят за двери.
– Да; – строго сказал Дарьянов.
– Да, да, да, – повторила она, не зная сама, что лепечет.
– В тебе столько же чувства, как в этом столе! – проговорил муж, азартно стукнув несколько раз косточками пальцев по стоящему перед женою столу.
– Иди вон! – тихо, но резко проговорила в ответ на эту выходку Мелания, и Дарьянов, взглянув ей в лицо, не узнал ее. Оно горело не прежним теплым румянцем сконфуженного ребенка, а яркой сухой краскою гнева рассерженной женщины.
– Иди прочь! иди прочь от меня… резонер! – повторила она громко и, быстро поднявшись с своего места, указала протянутой рукой мужу на двери. – Говорит о свободе и рвет книги из рук, и стучит на жену кулаками…
– На тебя кулаками? Я стучал на тебя кулаками?!
– Да, да, да! Ты на меня кулаками! Чего вы хотите? Дайте инструкцию, какой быть мне? Вы отучили меня объясняться в любви и вдруг по капризу: “Стань передо мной, как лист перед травой”. Минута что ли такая пришла? – Я не хочу такой любви.
Дарьянов посмотрел с презреньем в глаза жене и сказал:
– Какое вы гадкое, циническое существо!
Дарьянова подняла с полу брошенную мужем книгу, опустилася в угол дивана и, поджав под себя спокойно ножки, стала не спеша отыскивать замешанную страницу.