Нина продолжала сидеть как сидела, но теперь она слегка раскачивалась на стуле: сначала плечами, а потом всем корпусом, вместе со стулом, переваливаясь с левой пары ножек на правую. При этом взгляда от двери не отводила. Она качнулась еще пару раз туда-сюда и задумчиво сообщила:
– Ведь, это вы, Самуил Ароныч, их не остановили: ни когда они в Америку свою собрались, ни когда сына у меня в роддоме отбирали; на смерть, говорит, забираю, а получилось – на жизнь, да за океан еще, чтоб от меня подальше было, от матери родной. – Женщина продолжала раскачивать стул и глядеть в одну точку. Лицо ее побелело, кисти рук вцепились в края стула и тоже побелели, а кончики пальцев налились кровью и стали темно-бордового цвета. Откуда брались в ней такие слова: тихие, размеренные и страшные, в каком закоулке души примостились они в ней и жили раньше, Нина не хотела в эту минуту понимать. Слова эти неспешно выпархивали из ее глубин и медленно, раскачиваясь в такт с Ниной, продолжали одно за другим наплывать на опешившего старика: – Ирка ваша мертвого родила ребеночка, недоношенного, а моего по обману забрали, близнеца второго, в параличе, сказали, в детском, умрет, сказали, все равно, вот-вот… А это мо-о-о-й сын был, а не её-о-о-о, и не ва-а-а-а-ш Лурье, Самуил Ароныч, а мо-о-о-о-й Ванюхин, мо-о-о-о-й Иванушка, в честь дедушки Ивана назвала, убитого Михеичева, – она наконец развернулась вместе со стулом и вперилась взглядом в старика через свои большие очки, – Михеичева нашего, а не вашего Лурье!
Самуил Аронович все еще не мог поверить в то, что явственно видел сам и мог слышать собственными ушами. В первый момент он принял это за неожиданный спектакль, разыгранный Ниночкой для приведения его в чувство по поводу расстройства из-за сказанного им же. Но на спектакль это больше не походило: слишком не похожа была так странно сидящая перед ним женщина на Нину, на его преданную Ниночку.
– Почему – с твоим Ванечкой? – растерянно спросил он у этой чужой женщины, которая недавно была Ниной. – Почему – Михеичева в честь? – Слова путались и терялись где-то на пути от мозга к губам или ото рта к связкам, и он не мог их подобрать, потому что его продолжало клинить и получались только отдельные слова, обрывки даже, фразы переставали складываться. – Кака парали… чему уби… то мёрты… – Ему стало тяжело дышать, он остановился, и ему удалось сложить их наконец в фразу. И на этот раз вышло внятно: – Ниночка, ты про что говоришь такое?
Она вновь сказала, не повышая голоса:
– Не будет у вас никого в роду больше, говорю я. Одна фамилия ваша нерусская только останется. А кровных нет у вас детей никого, Самуил Ароныч, нету внуков…
Внезапно старик поднялся на ноги, держась обеими руками за грудь.
– Врешь, – трясущимися губами выдавил он, – ты все придумала, все придумала.
Нина выстроила на лице улыбку, еще одну, другую, наложив ее на ту, прежнюю, и это сделало ее ужасно некрасивой.
– Вру? – Она вытащила из кармана небольшую фотографию и аккуратно положила ее на пол под ноги старику. – Вот, загляните, Самуил Ароныч. Полюбопытствуйте, пожалуйста. Там мой сын, Максим Ванюхин, первый близнец. А второй – с сыном вашим и невесткой в Америке, от законных матери и отца увезенный и от родного дома.
Самуил Аронович опустился на колени, руки его слушались плохо, потому что он уже знал, что все услышанное окажется правдой. Вот сейчас прямо, сейчас…
Он протянул руку к бумажному прямоугольнику и поднес его к глазам. На снимке улыбался мальчик лет шестнадцати, но это был не Иван Лурье, он понял это сразу. Как и то, что мальчик с фотографии имел одно лицо с его внуком Ваней, его Ванечкой. Юноша стоял перед входом в подъезд шикарного дома. Одной рукой он придерживал ремешок от перекинутой через плечо фотокамеры, а другой обнимал такого же возраста девчонку с наглыми и веселыми глазами.
Старый Лурье дом этот узнал сразу, его трудно было не узнать. Он располагался на соседней Плющихе, и в нем – он знал – жили разные шишки, не такие, как в их Ленинском райисполкоме раньше начальствовали, другие совсем, сегодняшние, которым его Марик со всеми своими американскими гонорарами и профессорскими добавками по деньгам в подметки не годился.
– Нет… – сказал он едва слышно, – нет, Боже праведный, нет… – он продолжал говорить это «нет» беззвучно, не открывая рта, застыв каменным истуканом, так и не поднявшись с колен, – не могли они так, не верю, не могли, не верю…
Нина продолжала сидеть на стуле, на лице ее не читалось ничего: ни жалости к старику, ни сочувствия, ни собственного разочарования от услышанного, ни мстительной радости – одна лишь дикая усталость и многолетняя пустота, в которой дурным эхом повторялось, то бухая, то звеня: «Не вернутся… не вернутся… не вернутся…»
Старик все еще беззвучно шевелил губами, как будто молился своему еврейскому Богу. При этом продолжал тупо и неотрывно рассматривать фотографию родного лица совершенно незнакомого человека. Нина поднялась наконец со стула, отодвинув его ногой в сторону, и, продолжая равнодушно разглядывать безумными глазами дверь пироговской квартиры, так же хладнокровно добавила:
– Лечить взялись сына моего, Самуил Ароныч, а у самих бульдожки подыхают один за другим, положенного не прожив даже. – Она нагнулась над стариком и выдернула Максикову фотографию из его рук. – Пойду я, Самуил Ароныч, – сообщила она в пустое пространство, – а вы оставайтесь…
– Ванечка, – прохрипел старик, – Ванечка… – и потянулся рукой вслед отнятой фотокарточке.
Этой же протянутой вперед рукой он ощупал перед собой воздух, но воздуха становилась с каждым мгновением все меньше и меньше, а фотографии все не было и не было. Потом вдруг резко потемнело вокруг и стало плохо видно. Но зато он услыхал, как заревело вокруг него пространство, взрывая и перепахивая землю, откуда взлетали и падали на него горячие рыхлые комья, и он подумал, что это отличная, наверное, будет земля, плодоносная и добротная. В такой земле никогда не усохнет сирень, а будет цвести вечно, и тогда можно снова хоронить в ней всех его Торек, в новой мягкой ямке, где им будет просторно и воздушно. Он прикрыл голову руками, потому что земляных этих хлопьев становилось все больше и больше, и они были все горячей и горячей, и все тверже и тверже. А потом так же резко запахло металлом и дымом, и этот запах тоже нельзя было спутать с любым другим, потому что так пахли фашистские «тигры», и это был запах страха, но только не для истребителя их, старлея Лурье. Он протянул вперед другую руку, пустую, и сразу нащупал то, что искала она: связку противотанковых гранат. И он схватил эту связку и прижал к груди, но вырвать кольцо было нечем – другая рука все еще исследовала пространство, чтобы, не дай Бог, не потерять единственного внука. Тогда он, не долго думая, ухватил кольцо зубами и изо всех сил рванул его на себя, на себя и вверх. И тут он увидал, как взорвался мир вокруг него, хорошо увидал, явственно, потому что обозревал картину сверху, сверху и немного сбоку, так, чтоб было еще видней…
В центре композиции дымился подбитый вражеский зверь, железный и вонючий, вокруг него валялись и тоже догорали, дымясь, оторванные лейтенантским взрывом рваные куски чужеземного металла. И в этот самый миг Самуил Аронович ощутил радость и легкость – не телом всем ощутил, но пространством, что обвивало его со всех сторон, и уже безо всякого дыма и вони – чистым и прозрачным. И он был абсолютно счастлив, потому что мертвы на этот раз были оба они: и танк его врага, и сам он, дедушка Лурье…
Она вышла из квартиры, оставив дверь приоткрытой, и нажала кнопку лифта. И только через пару минут, когда вслед за ней хлопнула тяжелая, нелепо выкрашенная густым голубым маслом лифтовая дверь и ободранная кабина понесла ее вниз, скрипя лифтовыми уключинами на этажных перегонах, Нина Ванюхина будто очнулась от анабиоза, в который вогнал ее качающийся стул из квартиры на шестом. В последний миг, когда кабина дотягивала последние сантиметры, чтобы окончательно замереть в самой нижней точке своей последней пироговской вертикали, она ясно осознала, что Самуила Ароновича Лурье, ненастоящего дедушки ее настоящего сына, больше нет на свете, потому что он перестал вообще быть. От этого у нее закружилась голова, но тут внезапно навстречу ей распахнулась дверь, и, позволив внешне знакомой женщине выйти, в лифт влетели, гогоча и толкаясь, два пацана. Нина вышла на воздух и, не оборачиваясь, быстро пошла по направлению к Плющихе.
Мертвым Самуила Ароновича Заблудовские обнаружили почти сразу. Фабриция Львовна, по уговору с дочерью, заходила к старику из своего соседнего подъезда ежедневно, бывало даже по два раза на день. Тем же утром, обнаружив неподвижное тело старика, она вызвала «скорую» и тут же позвонила своим в Даллас. Там была глубокая ночь, и поначалу Ирина никак не могла взять в толк, что происходит на том конце провода, отчего так кричит ее мать. А когда наконец ей удалось пробиться через нервические помехи Фабриции Львовны и понять, в чем дело, она немедленно разбудила Марика и сообщила страшное известие об отце. Потом они решили, что Ваньку будить не станут, а скажут о дедовой смерти утром. Но Айван не спал уже, потому что слышал весь разговор.