Люди, сопровождающие этого мнимого сановника церкви, одетые соответственным образом и снабженные подобными же атрибутами, имели такое же карикатурное сходство с носителями различных монастырских званий, как и их
Главарь с самим настоятелем. Стройной процессией следовали они за своим
Главарем, и вся пестрая толпа ряженых, ожидавшая его появления, пропустив его со свитой вперед, стала вливаться в церковь с криками: «Дорогу почтенному отцу Хаулегласу, ученому монаху ордена Беззакония, его священству аббату Глупости!»
Возобновился кошачий концерт, и церковь заполнилась разноголосым гомоном: мальчишки кричали и завывали; мужчины гоготали и орали напропалую; женщины визгливо смеялись и испускали истошные вопли, звери рычали, дракон бил хвостом и шипел, конек-скакунок ржал, становился на дыбы и приплясывал, и все прочие так резвились и прыгали, стуча подкованными каблуками о каменный пол, что в конце концов плиты были сплошь испещрены следами от их неистовых скачков.
Короче говоря, в церкви творилось нечто невообразимое, так что было больно ушам, в глазах рябило и голова шла кругом. Такой хаос ошеломил бы всякого постороннего наблюдателя; монахам же, понимавшим, что народ потешается над ними и что они — главная причина его веселья, было особенно не по себе от опасения, что ряженые, которые вопили и прыгали вокруг них, осмелев благодаря переодеванию, могут при малейшем подстрекательстве превратить потеху в нечто весьма серьезное или по крайней мере перейти к таким грубым шуткам, к которым обычно бывает склонна развеселившаяся и расположенная к озорству чернь. Среди всего этого гама и беспорядка монахи взирали на своего аббата так, как пассажиры корабля взирают во время шторма на кормчего: их взгляды говорили, что сами они чувствуют себя бессильными и уже не слишком надеются на то, что усилия их Палинура увенчаются успехом.
Сам аббат был, по-видимому, в некотором затруднении. Он не испытывал страха, но сознавал, что открыто выразить свое возмущение, которое он едва мог сдержать, было бы весьма опасно. Он подал знак Рукой, как бы приказывая толпе утихомириться, но в ответ крики стали еще громче, и раздался взрыв дикого хохота. Однако, когда Хаулеглас, подражая аббату, сделал такой же жест, его буйная компания немедленно подчинилась, в предвкушении нового повода для веселья — разговора между настоящим аббатом и аббатом мнимым; толпа явно возлагала немалые надежды на грубое остроумие и бесстыдство своего
Главаря. Все принялись кричать: «На бон! На бой! Выходи, монах, на шалопута! Аббат против аббата — хорошая пара! Схватитесь, умный с глупым, праведник с греховодником! »
— Потише, ребята! — сказал Хаулеглас. — Неужто двое ученых отцов церкви не могут побеседовать друг с другом без того, чтобы вы тут учиняли такой содом, вопили и улюлюкали, словно вы травите гончими взбесившегося буйвола? Тише, говорю вам! Дайте нам с этим ученым отцом посовещаться о делах, касающихся нашего сана и наших полномочий.
— Дети мои… — начал Амвросий.
— И мои также, — подхватил его комический двойник. — И счастливые они дети, надо сказать! Немало есть славных ребят, которые не знают своих отцов, а этим повезло: они могут выбирать любого из двух.
— Если в тебе есть что-нибудь, кроме безбожия и распутства, . — произнес настоящий аббат, — позволь мне, ради спасения твоей же души, сказать несколько слов этим введенным в заблуждение людям.
— Есть ли во мне что-нибудь, кроме безбожия? — переспросил аббат Глупости. — Как же, преподобный братец, во мне есть все, что особе моего звания в это время суток полагается иметь в себе: говядина, пиво, горячительное и всякие разные приправы; а хочешь говорить — говори, а потом скажу я, и мы с тобой померяемся по-честному.
Во время этого препирательства гнев Мэгделин Грейм возрос до предела; она приблизилась к аббату, стала рядом с ним и негромко, но отчетливо произнесла:
— Воспрянь и соберись с силами, отец! Меч святого Петра — в твоей руке: рази им и отмсти за поруганные владения святого апостола. Закуй их в цепи, которые, будучи наложены церковью на земле, не размыкаются в небесах.
— Спокойствие, сестра! Пусть безумие этих людей не заставит нас забыть об осторожности. Прошу тебя, сохраняй спокойствие и не мешай мне в отправлении моих обязанностей. Сегодня в первый, а быть может, и в последний раз я призван исполнить их.
— Напрасно, напрасно, святой братец! — сказал Хаулеглас. — Я полагаю, тебе лучше последовать совету святой сестрицы: ведь для того чтобы монастыри процветали, всегда нужен был совет женщины.
— Замолчи, пустой человек! — воскликнул аббат. — А вы, братья мои…
— Нет, нет, — сказал аббат Глупости, — никаких разговоров с мирянами, пока не поговоришь со мной, твоим рясофорным собратом. Клянусь колоколами, библией и свечами, ни один человек из моей паствы не станет слушать ни единого твоего слова; поэтому обращайся лучше ко мне, а я, так и быть, выслушаю.
Чтобы избежать такого шутовского диспута, аббат снова попытался воззвать к благочестивым чувствам, которые, возможно, еще теплились в жителях Хэлидома, некогда столь преданных своим духовным владыкам. Увы! Аббату Глупости достаточно было взмахнуть своим бутафорским жезлом, чтобы крики, улюлюканье и пляски возобновились с неистовой силой; люди орали так, что им мог бы позавидовать сам Стентор.
— А теперь, ребята, — сказал аббат Глупости, — снова на время заткните глотки и не шумите. Посмотрим, будет ли драться кеннаквайрский петух или же удерет с поля боя.
Снова наступила напряженная тишина, и отец Амвросий воспользовался ею, чтобы обратиться к своему противнику, ибо он убедился, что никаким другим способом ему не удастся заставить толпу выслушать его.
— Несчастный! — воскликнул он. — Неужели ты не знаешь лучшего применения твоей природной сметливости, кроме как заводить слепых, беспомощных людей во мрак преисподней?
— По правде говоря, брат мой, я не вижу большой разницы между тем, на что вы употребляете свой ум и на что — я: разве только, что вы делаете проповедь из чепухи, а я — чепуху из проповеди.
— Жалкий же ты человек, — сказал аббат, — если тебе представляется самым подходящим предметом для шутовства то, перед чем ты должен трепетать, если пуще всего тебя веселят твои собственные грехи и если, по-твоему, нет лучшей потехи, как делать посмешище из тех, кто мог бы отпустить тебе грехи и снять с тебя вину за них.
— Воистину, — сказал лжеаббат, — вы были бы правы, если, высмеивая лицемеров, я насмехался бы над религией. Ох, и отличное же дело надеть на себя долгополую рясу и капюшон: становишься одним из столпов матери-церкви, а мальчики уж и не смей играть в мячик под стеной! Вдруг ненароком разобьешь цветные стеклышки.
— Неужели вы, друзья мои, — произнес аббат, оглядев всех вокруг с такой страстью, что на некоторое время привлек к себе внимание присутствующих, — неужели вы можете терпеть, чтобы нечестивый шут оскорблял в божьем храме служителей господа? Многие из вас, а может быть, и все вы, жили под началом моих святых предшественников, которые были призваны отправлять власть в этой церкви, где я призван только страдать. Если вы владеете земными благами, то это их дар. И когда вы не отвергали с презрением лучшие дары — милосердие и всепрощение церкви, — разве не всегда они были вам доступны? Разве мы не молились, когда вы проводили время в веселье, не бодрствовали, когда вы предавались сну?
— О том, бывало, говаривали иные хозяюшки в Хэлидоме, — сказал аббат Глупости; но его острота встретила на этот раз слабое одобрение, и отец Амвросий, завладев на миг вниманием толпы, поспешил развить свою удачу.
— И что же! — сказал он. — По заслугам ли воздаете вы, пристойно ли, честно ли поступаете, нападая на небольшую горстку стариков и глумясь над ними, хотя все, чем вы владеете, досталось вам от их предшественников, хотя единственное их желание — спокойно умереть в этом разрушенном монастыре, бывшем некогда светочем страны, и они ежедневно молятся о том, чтобы глаза их закрылись раньше, чем погаснет последняя искра и страна погрузится во тьму, предпочтя ее свету? Мы не обратили против вас острие духовного меча в отмщение за то, что нас преследуют в этом мире. В своей дикой ярости вы отобрали у нас земли и почти совсем лишили нас хлеба насущного, но мы не воздали вам за это громами анафемы; мы просим вас только об одном: дайте нам дожить наш век в стенах этой церкви, моля господа, пресвятую матерь божию и святых угодников простить все совершенные вами и нами грехи, и не тревожьте нас своим грубым шутовством и богохульством.
Общий тон и в особенности финал этой речи оказались для толпы совершенно неожиданными и произвели на ее чувства такое воздействие, которое не располагало к продолжению озорства. Плясуны, выряженные героями легенды о Робине Гуде, прекратили свой танец, конек-скакунок перестал скакать, труба и барабан затихли, и «тишина, подобно тяжкой туче», казалось, придавила только что бушевавшую чернь. Иные звери явно испытывали угрызения совести: медведь не мог сдержать рыданий, а огромная лисица утирала себе хвостом глаза. Но особенно был тронут дракон, до сих пор устрашающе вздымавшийся на дыбы: перестав выпускать когти и сворачиваться кольцами, он на этот раз открыл свою свирепую пасть, чтобы жалобно произнести в тоне покаяния: