Вот и сейчас в деле у златошвей был надгробный покров – для святого Никиты Переславского. Именно после моления у гроба этого святого, уверяла царица, она почувствовала себя непраздною и ощутила, что жизнь ее перестала истекать напрасно, словно песок в часах. Именно после молитв к этому святому родился царевич Иванушка, и единственно, чем могла Анастасия выразить свою признательность, это расшить для гроба Никиты Переславского покров. Она сама отдавала много времени этой работе, прекращая ее, только когда уж совсем не было сил или отвлекали другие неотложные царицыны дела.
Дверь в светлицу вдруг распахнулась и на пороге выросла высокая сухощавая фигура. Девки, еще не поднявшиеся с полу, так и остались, уткнув носы в затейливые ковры, устилавшие светлицу. Творили земной поклон – это ведь царь, сам царь! Старшая боярыня, женщина грузная и полная, свалилась на колени кулем и зашиблась так, что аж дыханье сперло. Только Юлиания, принадлежавшая к царской семье, была избавлена от необходимости биться лбом об пол при появлении государя, но и она склонилась так низко, как только могла. Стремительные шаги – Иван Васильевич не ходил, а летал, словно его всегда несло ветром, – прошумели мимо, но сию же минуту вернулись назад и замерли около княгини.
– Юлиания? Ты снова здесь? – В голосе царя зазвенела усмешка. – Да разогнись, а то переломишься!
Юлиания робко выпрямилась, но не осмелилась поднять на царя глаза – так и стояла потупившись.
– Братец мой жаловался давеча, что совсем ты его забросила, – продолжал Иван Васильевич, и по голосу было слышно, что он улыбается. – Чем свет, говорит, бежит женушка в царицыну светлицу и никакими силами ее оттуда не выманишь!
Юлиания с усилием растянула губы в ответной улыбке, хотя подумала, что шутка царю явно не удалась. Иногда у князя Юрия Васильевича внезапно пропадал дар речи; потом он опять обретал способность ворочать языком и произносить мало-мальски разборчивые слова, однако именно сейчас был нем и жаловаться царю никак не мог. Однако небось хотел бы. Единственно, когда князь Юрий Васильевич был счастлив, это когда мог сидеть рядом с женой и смотреть на нее, а она должна была либо петь ему, либо сказывать сказки, которых знала великое множество, либо читать Библию, походя утирая мягоньким платочком его вечно слезящиеся глаза. Юлиания жалела своего супруга великой жалостью и приучила себя думать, что он не только муж, но и сын ее, однако иной раз так вдруг подкатывало к сердцу, так муторно становилось на душе, росло в ней нечто незнаемое и тревожное, и она считала за лучшее на некоторое время удалиться, побыть с другими, нормальными, живыми людьми, полюбоваться на прекрасное вышиванье и благостные лики святых. Сейчас царь разрушил то очарование покоя, в которое ей удалось погрузиться, заставил ее устыдиться блажества, которое испытывала вдали от мужа, а уж когда он вдруг взял ее за руку и начал водить пальцем по зарукавью, затейливо шитому речным жемчугом и мелкими зелеными достоканами,[18] изредка касаясь белой мягкой ладони, Юлиании сделалось совсем не по себе.
Она с мольбой вскинула голову. Царь одет в голубой, шитый серебряными травами кафтан, на нем серебряная шапочка с жемчужной опояской, в ухе качается золотая серьга. Серые озорные глаза светятся близко-близко… Юлиания вырвала у него руку, испуганно прижала к груди.
Царь фыркнул.
– И ты меня дичишься? – буркнул обиженно. – А я думал, одна только моя уросит… – И нахмурился, сообразив, что сболтнул лишнего, когда вокруг столько настороженных ушей.
Стискивая губы так, что ощетинились усы, еще мгновение всматривался в глаза Юлиании, которые стремительно заплывали слезами, потом недовольно передернул плечами и двинулся дальше, в царицыны покои. Следом спешили два каких-то человека, одетые нелепо, в кафтаны навыворот, разноцветные порты и колпаки с двумя рогами, увешанными бубенцами. Шуты! После смерти царевича Иван Васильевич частенько заполнял досуг весельем, песнями, желая хоть немного развеять горе. На эти размалеванные рожи Юлиания и глядеть не стала – что ей до каких-то дураков? У нее дома небось и свой есть…
Она перекрестилась, стыдясь себя, и не стала ждать, пока боярыня Воротынская и прочие швеи подымутся, кряхтя, с колен – выметнулась прочь из светлицы, пробежала через переплетенье сеней, слетела с крыльца.
– Матушка-княгиня! Или пожар? – лепетала ближняя боярыня Сицкая, едва поспевая за торопливой пробежкой Юлиании. И вдруг наткнулась на спину княгини, так резко остановилась молодая женщина.
Из-за угла показались четверо крепких мужиков, которые волокли огромного медведя. Солнце играло на его лоснящейся бурой шерсти.
Юлиания прижала руки к сердцу. Она, как и многие, была наслышана о прежних развлечениях царя – медвежьих забавах. Однако знала также, что в последние годы – с тех самых пор, как Иван Васильевич женился, – зверей не выводили из крепкого сарая на самых кремлевских задворках, где их держали, не таскали к царскому крыльцу. Ловчие чуть не каждый год обновляли страшных насельников того сарая, царь очень любил ходить смотреть на них, рассказывали, у него были даже любимцы, которых он кормил с рук, и звери странным образом подчинялись и рыкнуть не смели, не то что цапнуть неосторожного. Но вот опять водили зверей по Кремлю… зачем? Для какой надобности?
Юлиания медленно, с опущенной головой, побрела к Малому дворцу, за слюдяными окошками которого метался в детском нетерпении ее богоданный супруг.
* * *
Анастасия Романовна полулежала в кресле и смотрела на большую печь, расписанную по зеленому полю разнообразными цветами и травами. Среди их сплетения скакали белые инороги[19] и летали райские птицы. На дворе уже завихрились студеные октябрьские вихри, мимо окон порою проносились сорванные с деревьев желтые листья, скоро и белые мухи полетят, а здесь, на теплой, всегда хорошо вытопленной печи, царило вечное лето, радовавшее глаз больной царицы.
Когда Арнольф Линзей являлся к царице по утрам и, низко склонясь, начинал занудливо и однообразно выведывать, что у матушки нездорово, Анастасия то отмалчивалась, то отделывалась односложными ответами, то, потеряв терпение, начинала кричать на Линзея и гнать его прочь. Она все чаще теперь выходила из себя, слезы и крик всегда были рядом. Бесила всякая мелочь, а пуще всего, что не может же она на вопрос запуганного архиятера: что, мол, болит? – ответить просто и правдиво: «Душа».
Рана, оставленная в сердце нелепой и страшной гибелью сына, никак не заживала. Самой-то себе Анастасия могла признаться, что Иванушка, хоть и обрадовал ее своим появлением на свет несказанно, все же не заполнил пустоты в душе, не изгнал из памяти и снов старшего сына. Царь-то был доволен рождением Иванушки, да еще такого здоровяка, няньки в один голос приговаривали: не царевич-де у них на попечении, а чистое золото! И ест хорошо, и спит спокойно, и приветлив, и улыбчив, и не надо его бесконечно тетешкать, пока руки не отвалятся, и петь над ним не требуется, пока горло не осипнет. И козье молоко, которым проклятущая басурманка Фатима поила покойного Митеньку, было прочно забыто в детской царевича: ему и от мамкина молока было хорошо…