Ночью увидел свою смерть в третий раз. Подушка и скомканное на кровати одеяло были прошиты автоматными пулями, выпущенными с соседней крыши. Весь остаток ночи пролежал на диване, не шевелясь, словно в подушке кишели скорпионы, с переполненными ужасом зрачками — ты видел их, свои черные глаза, в безучастном зеркале напротив.
Всю ночь по стене скользили блики далеких костров; всю ночь Бетховен гремел готическим металлом, и не было сил встать, чтобы вывернуть звук…
И, лежа как в параличе, понял, что это — Судьба. Она всех нас ведет, а кого и тащит… И бороться с этим бессмысленно и бесполезно, да и глупо; это подобно воде, которой можно умыться, но в которой можно и утонуть; или электричеству, которое дает благо, но которое и убивает тех, кто пренебрегает техникой безопасности…
Уму непостижимо: отвело, обнесло три раза… Для чего? Неужто есть в этом какой-то высший смысл? Но какой?..
Наутро решил нырять еще глубже. В Россию! Тем более, что гам живет брат деда, которому ты внучатый племянник (а он тебе, выходит, — дедоватый дядя, что ли?). И, едва проснувшись, поехал к русскому консулу.
X
И вот я тут. На родине деда. В России, которая, в самом деле — часть света. На берегу узкого мелкого Дона, о котором столько всего написано и спето. Сейчас кругом искрящаяся синь, а днем тут — желто-голубой простор; заматерелые травы рыжи; стриженные поля — конопаты.
По-девичьи чиста предосенняя златая нагота…
Нет, не думал, не предполагал, что будет так больно и так тревожно от встречи с родиной деда. Вот оно, оказывается, что такое — загадочная славянская душа! Что такое — ностальгия… Хоть и пытались некоторые доказывать, что казаки — потомки готов, нет, друзья, славяне мы, славяне…
Всё тут другое. И запахи, и цвет небес, и вкус воды. И земля непривычно черная… А вот плачет, истекает душа мягкой истомой, словно натолкнулась на что-то, так, наверное, бывает — и больно и сладко, — ветру, когда он натыкается на пернатые стрелы птиц… И выплывает из забвения дед, его улыбка, синий бархатный мир его глаз, стоит посмотреть на лобастый крутосклон, на чубатые тальники — и вот оно, перед взором, дедово лицо, словно тончайшей медовой струйкой начертанное на зеленом листе.
Когда разыскал дом Савелия, своего дедоватого, и подал ему фотографию его «пестуна» Игната, тот прослезился и поцеловал портрет; поцеловал по очереди портреты бабушки и моих родителей. Силён, кто не прячет слез, когда хочется плакать…
Ради моего приезда Савелий зарезал свинью. Он подходил к ней медленно, высокий, сутуловатый, похожий на горбатый топор, а несчастное животное, ничего не подозревая, чавкало себе свеклой… Попробовав лезвие ногтем, он переложил нож в левую руку, правой перекрестился. Так же делал дед Игнат, когда резал свиней: нож — в левой, правой крестится. Потом удар, кровь и пронзительный крик на всемогущем языке матери-смерти, понятном всему живому, и бабушкин шепот перед иконой, и я утыкаюсь ей в передник, под теплые ласковые руки, пахнущие топленым молоком. Зачем Бог создал свиней? Чтобы их резали и ели? Кто ему ближе — свинья, у которой все внутренние органы такие же, говорят, как у людей, или человек, который крестится, чтобы ловчее убить? За что приносят свинью в жертву нашей алчности?
Но вот на сковородке шкворчит сало («почерёвка»), и вопросы исчезают… Ух, как наедался в такие дни. Как свинья! И даже перекреститься за столом забывал…
Днем гулял по хутору. Попадались прохожие, всматривались в меня. А я — в них. Мы угадывали друг друга… До чего же все они похожи на родню: на деда, на отца, на Савелия, на меня — один генотип! Или как там?..
Встретил у хуторского магазина тех парней, которые приставали в «клубе». Они были уже пьяные — и это в середине буднего дня! Ничего не делали — пили пиво! Смерили меня презрительными взглядами и отвернулись. Демон-стра-тив-но.
— Фрайер! — услышал вослед.
Боже, и это — казаки?!
Перед вечером, на заре, купался в Дону. Прямо напротив меловых столбов — «на ты, на вы, на ваше высочество». Вода в реке редкая, слоистая, словно из шелковых волокон. В ней, подобно газу в лимонаде, растворено какое-то электричество, которое сбегает меж пальцев, смывает что-то с лица, а еще — усталость и прожитые годы, покалывает бодряще, пощипывает, — и наверное, от этого не чувствуется холода. А уже холодно. Конец августа, не шутка. Это у нас август — начало весны, а тут — конец лета. Но я окунался в воду и окунался — ух! ух! — и не от холода, а от чего-то другого захватывало дух. А я купался и купался, и не мог накупаться… Пытался наловить раков. Дед рассказывал — ловили ведрами. Ни одного не поймал. О, сколько слышал от деда об этой реке, о меловых склонах, о розовых тальниках, о песке, зернистом и белом как сахар, о шелковистой воде, — сколько раз мечтал увидеть это, и вот я тут, среди русоволосых людей, среди родни, и сено под боком пахнет остро — чем? чабрецом? донником? — так что же со мною творится? Чего не хватает? Почему нерадостно? Почему о другом болит душа? О другой воде, о другом солнце, о других травах и о других людях…
Да потому что — дедова это родина! Дедова — не моя! А моя — хоть режьте! — Аргентина, черноголовая, черноглазая — там сейчас, в августе, начинается весна, скоро зацветут вербены, бородачи будут трясти зелёными бородами, — краснокожая, латиноамериканская страна, не понятая и не принятая дедом, старшим урядником Лейб-Гвардии Атаманского полка…
Он всю жизнь был бравым казаком, хотя перед самой смертью вдруг заговорил как слепой сказитель гаучо из пампы:
— Когда-нибудь на железных стеблях лопнут стеклянные плоды; когда-нибудь мычание моторных стад захлебнется; когда-нибудь все каменные громады станут надгробиями, и лишь ветер будет петь печальные псалмы среди развалин… Это случится, и случится обязательно, ибо люди забыли в гордыне о своем предназначении и растеряли в суете земной образ Божий.
С утра дед сходил в парикмахерскую. Он любил иметь дело с парикмахерами. Торжественно, выпрямившись, ждал очереди, потом, покрытый белой простыней, важно восседал в кресле, поворачивая голову влево, когда просили, вправо, надувал, если нужно, щеки. Домой возвращался степенно, с непокрытой головой, блестящей и приглаженной, с таким выражением лица, словно на макушке у него выкосили луг… В тот день он сходил в парикмахерскую, вернулся домой, источая благоухание, с воинственно торчащими усами, сел на оттоманку, проговорил эти неожиданные для него слова, потом лег, вытянулся и умер.
XI
Когда свежесть накрахмаленной простыней опустилась на луг, на реку, на кусты и воду, когда началась перекличка хуторских петухов с поездами на дальнем мосту, и я уже засыпал — вдруг услышал треск сучьев.
Кто-то упорно ломился сквозь сухой бурьян. То ли зверь, то ли…
— Кто там?
Треск прекратился. Послышалась возня, приглушенный шепот. Мир показался гнусен, как чужая неприбранная постель… И бежать некуда, позади — река.
— Кто там?..
— Это мы… фрайерок.
Странно, но страх сразу исчез. Рука плотно легла на холодную ребристую рукоять. Кинжал из отличной крупповской стали.
— Мы к тебе, козлик!
Жало можно не пробовать ногтем, оно острое как бритва.
— Я жду вас… шакалы!
Перебросил кинжал из правой руки в левую и перекрестился. Отметил, что тень моя похожа на занесенный горбатый топор…
Вавилонская проказа
Плюрализм.Сатанизм. Казнокрадство.Насыщается «Божий народ».Вместе с долларомк дьяволу в рабство…На пороге — двухтысячный год.
Уезжаю:Чудес не бывает!ПродолжайтеСвой путь, «господа»…Суматоха Москвы утомляет.И зачем я приехал сюда?..
Декабрь 1999 г.
ПРИГОВОРЕННЫЙ
Они налетели на хутор Ногайский на рассвете, по-волчьи налетели, подкравшись скрытно. Видно, проспали караульные. Всё было кончено за полчаса. Три десятка выстрелов, гик, визг, храп лошадей, и вот Мишка вместо теплой хаты очутился в сыром грязном сарае. Все спросонья дрожали, жались друг к другу и к большой навозной куче, возвышавшейся прямо посреди сарая. От кучи тянуло теплом.
Сквозь щелястую дверь сарая было видно, как занималось апрельское, сиреневое, ветреное утро. По сизоватому небу скользили влекомые свежим апрельским ветром по-бирючьи поджарые тучи, ветер играл, гремел коробочками дикого хмеля, метелками, будыльями прошлогоднего старюки-бурьяна, торчавшего вдоль плетня, он шумел в ветвях лозин, налившихся почками, и чудились в его порывах вой, плач, стон, и оттого не было на душе отрады.
Вдруг провисшая дверь сарая приоткрылась, и в проеме появилось чернобровое лицо тетки Аксютки, хозяйки хаты, в которой они квартировали. Еще вчера Мишка расспрашивал ее о первой любви, о деде Пантелее, который привез когда-то из туретчины себе жену, ее бабку, и о котором по округе ходили всевозможные легенды.