Спившийся старик-кремонец умел разве что вызвать слезы даже у такой каменной бабы, как Малина, успокоить любых разъяренных драчунов или вызвать у слушателей приступ неудержимого веселья и на расстоянии, звуком же, довести какую-нибудь старуху до оргазма. Старухи любили скрипача и всегда беспрекословно давали ему в долг, чтобы он мог выкупить заложенную в ресторане скрипку.
В полутемном прокуренном зале звучала скрипка, и люди плакали, а потом итальянец незаметно сменил мелодию, и многие впали в прострацию и видели сны, хоть и не спали, а к утру, когда выпито и выкурено было сверх всякой меры, скрипач вывел публику из оцепенения, заставил плясать до упаду, орать и швырять стаканы в бронзового коня, и снова плясать, круша каблуками осколки стекла, разрывая на груди рубахи и неистово вопя, и уже нельзя было разобрать, чего больше было в этом вопле - радости, горя или древнего, как Город Палачей, отчаянья...
- Вот! - кричал плачущий Сранино Сранини. - Он убивает меня, но я буду играть! Играть-зашивать! Зашивать и резать!
На рассвете же, когда скрипачу удалось успокоить буянов, люди вывалили из ресторана во двор и увидели у лужи, в которой плавал мертвец, почерневшую от горя женщину и безухого мальчика, у которого не только глаза были зелеными, но и кожа казалась зеленоватой. Он посмотрел на людей, и Малина вздрогнула от его взгляда, как от удара. Это был трехлетний сын Люминия, Люминий-младший: когда ему не исполнилось и года, свиньи объели уши у малыша, ползавшего по помойкам без призора. Женщина умерла от горя, и была похоронена рядом с Люминием, - а когда хватились малыша, выяснилось, что его забрала к себе старуха Гавана, старшая дочь Великого Боха, спасшая от гибели и вырастившая всех его детей. А раз так, то о нем можно было не беспокоиться. И о нем забыли, как забыли и о его непутевом отце с его двенадцатиперстной кишкой и счастливым ногтем.
Малина дважды побывала замужем, но при этом почти никогда не отказывала себе в удовольствии "хотя бы на минуточку" познакомиться с каким-нибудь интересным мужчиной. При этом своему первому мужу измен не прощала и в конце концов, как утверждали, задушила его своими огромными грудями. Похоронив несчастного, не очень-то и горевала. А вскоре встретила человека, который просто потряс ее воображение. Она влюбилась, и он влюбился в нее.
Это был огромный мужчина из артели золотоискателей, который, как и все они, швырял деньгами в Африке, пока не приходила пора отправляться далеко на север. В первый же вечер он подошел к стойке, взял Малину за руки и сказал:
- Черт возьми, какие красивые у тебя пальцы! А губы!
Он потащил ее танцевать, и Малина удивилась, как легко с ним плясалось - при ее-то пудищах, грудищах и ножищах. И даже не вспотела.
- Да брось ты! - расхохотался он, когда она ему об этом сказала. - Ты же влюбилась в меня с первого взгляда, как и я в тебя. Надень-ка!
Он заставил ее надеть туфли на высоких тонких каблуках, и Малина, не испытывая ни страха, ни каких бы то ни было неудобств, танцевала с ним вальс, хотя последний раз в жизни надевала туфли на шпильках, когда ей было шестнадцать. Она чувствовала, что сходит с ума. Все так же посмеиваясь и хохоча, он заставил ее встать каблуками на два сырых яйца - и она лихо прокатилась на них по залу, ловко маневрируя между столиками, а потом из этих яиц сварганили яичницу, которой прямо со сковороды закусывали ледяную водку. На следующий день он потащил ее на Ердань купаться голышом, и оба, раздевшись при всем честном народе, два часа резвились в воде, являя публике то белый рыбий живот Малины, то его могучие плечи. После купания она вышла на берег, и зрители вдруг увидели, как красива Малина, как прекрасны ее огромные груди и бедра, как легка ее танцующая походка. А она смотрела на публику такими глазами, что никому и в голову не приходило, что перед ними - просто-напросто нагая женщина.
- Но фигура! - наконец вымолвил Генрих Годе. - Фигура - на "ю"!
А талия у корпулентной Малины и впрямь была узкая, тонкая, и белый живот, как она ни сгибалась, пересекала лишь одна складочка ниже пупка.
Ночью, чтобы не будить спавшую в соседней комнатке дочку, они бесшумно парили над кроватью, наслаждаясь друг другом, и впервые в жизни она не замечала, что именно они делают, понимая лишь, что это и есть счастье. С утра до вечера она пела и пританцовывала за стойкой и неохотно выскакивала в подсобку, чтобы удовлетворить страсть какого-нибудь старого знакомого. А возвращаясь на место, тотчас забывала о нем - и только напевала и пританцовывала, поджидая его, своего, единственного. Но однажды утром он, поглаживая ее спину, вдруг спросил:
- А что это за татуировка у тебя на попе?
Она со смехом рассказала ему, что, по преданию, впервые такую татуировку - на ягодицах и грудях - сделала себе еще княгиня Нелединская-Охота, построившая Африку, и с тех пор многие африканские женщины выкалывали себе - кто где - эти два слова: "Viribus unitis", то есть - "Объединенными силами".
- Ляжки ж две, - сказала Малина упавшим вдруг голосом. - И сиськи.
Что-то произошло, и она вдруг испугалась этого.
- Это все в прошлом, - едва сдерживая слезы, сказала она. - Ты мой первый настоящий...
Он молча вышел в соседнюю комнату, где спали ее дочери, и осторожно приподнял одеяло: такая же татуировка была и у них под грудями. Он вернулся к Малине и как-то странно посмотрел на нее.
- Но ведь и я у тебя не первая...
Он кивнул.
- Извини, - сказал он. - Тут что-то все же другое. Не пойму пока что. Извини.
Он ушел умываться, а вернувшись, опять улыбался как всегда, и Малина успокоилась.
- Тебе же завтра в поле! - спохватилась она. - А я еще не все собрала!
Вечером устроили проводы артели в ресторане. И Малина в туфлях на высоких тонких каблуках танцевала прощальный вальс со своим любимым. Всегда в конце танца он подхватывал ее на руки и последние па проделывал один, а она, обняв рукой его за шею, сбрасывала туфли так, что они летели под потолок - под аплодисменты публики. И на этот раз он подхватил ее на руки, сделал шаг, и она, хохоча, швырнула туфли в потолок, и вдруг что-то произошло...
Она очнулась на полу.
Он лежал рядом, скорчившись.
Она позвала его, с трудом поднявшись на четвереньки.
Доктор Жерех отстранил женщину, расстегнул на лежащем рубашку и, жестом попросив тишины, приник ухом к его груди.
- Сердце, - сказал он. - Оттанцевал.
Малина, опустившись на колени, застегнула на мертвом рубашку. Кто-то подал ей туфли, и с туфлями в руках она кое-как слепо доковыляла до своей квартирки. Долго сидела на кровати. Потом вдруг ни с того ни с сего надела туфли, вскочила - и тотчас рухнула: оба каблука подломились.
Она понимала, что ни в чем не виновата, но она также понимала, что его смертью жизнь ее умалена до горестного вздоха.
Теперь она ходила в мягких вязаных тапочках, и дубовые половицы скрипели и прогибались под нею. В ресторане перестали подавать яичницу. А так больше ничего и не изменилось. Если же Малину спрашивали о мужьях, она говорила, что их было двое: "О первом есть что вспомнить. О втором - есть о чем подумать".
После же того, как ее старшая дочь однажды ни с того ни с сего решила во что бы то ни стало уехать из города на поезде, который давно не ходил, и в ожидании паровозного гудка превратилась в тень на скамейке (каждый год ее закрашивали, но тень упрямо проступала сквозь слой краски, и все узнавали упрямую Людмилу, зимой и летом - вопреки здравому смыслу - не снимавшую туфли на высоких каблуках: "Чтоб не забывать, что в мире есть и жизнь, а не только Город Палачей"), а младшая схватила ржавый велосипед и покинула город в одном ситцевом платьишке, - она больше не подпускала к себе мужчин. И даже при разговоре с ними не поднимала взгляда, чтобы нечаянно не сорваться. Зная свои уязвимые места, она препоясала чресла двойной цепью с замком, ключ от которого держала за щекой.
Когда-то всеобщий любимец капитан "Хайдарабада" Бох назвал ее красивой, но толстой, после чего огромная женщина подняла прямую ногу к уху, поставила пяткой на пояс и уж только после этого опустила на пол, - и с тех пор никто не осмеливался даже намекать на ее габариты и вес. И уж тем более - всуе поминать ее безупречную красоту, которую мужчины измеряли в лошадиных силах, присовокупляя при этом, что ее коэффициент полезного действия не уступает знаменитой ерданской табачной мельнице, в которую запусти хоть сосновое полено, хоть таблицу умножения, да даже хоть портянку Люминия, - на выходе все равно получишь Евангелие.
Никто не помнил, как на самом деле звали Люминия, и никто не знал, как одна из его женщин назвала прижитого от него ребенка, - поэтому мальчика называли как кому нравится, но чаще - просто Люминием-младшим. Гавана, взявшая над ним опеку, попыталась разыскать его свидетельство о рождении или запись о крещении, но только и выяснила, что его мать звали Женилкой, не переспавшей только с бронзовым конем в ресторане, да и то лишь потому, что суеверные женщины распилили его член на амулеты. Разгневанная Гавана назвала его Августом и выправила соответствующую бумагу, в которой дата рождения была указана наугад, а вместо имен родителей стояли прочерки.