«…Мог бы?» — думал теперь, сидя в людном шалаше, Алеша, наблюдая, как Петренко старается избежать общего, стесняющего его внимания. Неспокойный Романов давно уже вышел из себя, даже привстал, как будто хотел своими длинными руками дотянуться до упрямого санинструктора и потрясти! Но слова в Петренко сидели мертво, как гвозди в дубовом кряже; и, как старший лейтенант ни горячился, вытягивал он из Петренко одну только фразу: «Та што говорить, товарищ старший лейтенант!..»
— Вста-ать! — вдруг заорал Романов, будто был перед строем батареи, и первым поднялся, подперев высокими плечами тяжелый лапник.
— Товарищ батальонный комиссар…
Никто, кроме Романова, не заметил, как поднырнул в низкий ход шалаша комиссар, никто не успел встать, — комиссар вытянул перед собой ладонь, тихим торопливым голосом всех оставил на местах. Людской круг потеснился: комиссар сел рядом с Алешей, ловко, по-казахски, подогнул под себя ноги. Отодвинуться Алеша не мог и стеснительно и радостно напрягал плечо, когда его касалась плотная, жилистая, быстрая рука комиссара. Комиссар, как показалось ему, был не в лучшем своем настроении, поданную ему кружку чая принял рассеянно и, хотя кружка была горяча, не поставил ее, как это делали все, на колено, а забывчиво держал на ладони.
Алеша осторожно, насколько позволяла ему его стеснительность, наблюдал близко сидящего к нему человека. Он наблюдал его именно как человека, потому что еще дома, под незаметным влиянием отца, учился видеть в любом, даже самом высоком должностном лице прежде всего человека с главными его качествами — добра или зла, справедливости или жестокости, честности, прямоты или всегда неприятной снисходительности к другому человеку.
Комиссар был худ, по росту не велик; даже сейчас, когда они сидели рядом, Алеша нарочито сутулился, чтобы не смотреть на комиссара сверху. И никакой внешней красоты не было в комиссаре: крупная голова, особенно широкая в висках; сухое лицо с неровным, каким-то бугристым носом; пятнистые щеки, когда-то исцарапанные оспой; почти сросшиеся над переносьем брови, на концах загнутые этакими чертовыми рожками; неопределенного цвета жиденькие волосы были сдвинуты на одну сторону, на крупное, чуткое ухо. Не по-военному держалась на его узких, покатых плечах и гимнастерка, хотя, как все строевые командиры, он был перепоясан ремнями и носил кобуру с пистолетом и кирзовую, потертую на сгибах полевую сумку. И походка у комиссара была совсем не строевая: Алеша не раз видел, как ходил он по расположению батальона неторопливыми короткими шагами, наклонив голову, не по-военному закинув руку за спину. Словом, в комиссаре все было вроде бы против красоты и против не такого уж редкого даже здесь, на фронте, подчеркнутого воинского блеска.
Но странно, на этого некрасивого человека хотелось смотреть, хотелось быть с ним рядом; он привлекал; и Алеша, то ли от уважительных разговоров, которые шли про комиссара, то ли по внутреннему чутью на истину, ощущал и верил, что у этого невидного, как будто бы измятого жизнью человека внутренней силищи на сотни людей. Смотреть неотрывно на комиссара, как хотелось, он не решался, — смотрел, не поднимая глаз, на узкие кисти его рук с неразгибающимися до конца пальцами, тоже как будто чем-то измятые. Чай комиссар все-таки выпил горячим и теперь перебрасывал с ладони на ладонь вытащенную из углей и поданную ему картофелину.
— Откуда картошка, Жимбиев? — в голосе комиссара было больше настороженности, чем одобрения. Жимбиев тотчас уразумел и вопрос, и тон, которым вопрос был задан; его непроницаемое для чувств лицо осталось спокойным, спокойным был и ответ:
— Деревня тут совсем гиблая, без домов, без людей, товарищ комиссар. Яму ребята нашли. Много картошки…
— А люди вернутся? Голод встретит? Думал?!
— Думал, товарищ комиссар. Два ведра взяли. От дурного глаза яму укрыли. Сами мало кушаем. Для гостя бережем.
Комиссар умостил на ладони остуженную картофелину, разломил, от каждой половины не торопясь куснул, пожевал медленно, как жуют старики; все поняли: Жимбиева он не осудил.
— О чем шумели? — спросил он, нацеля рожки бровей на Романова.
Романов больше чем надо зашевелился, размашисто кинул руку в сторону. Петренко.
— Вот с ним маялись, товарищ батальонный комиссар! Пытали, как фрица сграбастал. А он молчит, как девица про первую брачную ночь!
Комиссар перевел взгляд на Петренко. Алеша быстро взглянул на комиссара, увидел, как затеплились его глаза, и почувствовал: толкнулась в сердце ревность! «Ну, почему, почему не ему выпало военное счастье?!»
Комиссар молча разглядывал Петренко, как будто прощупывал взглядом податливые места его души, и спросил совсем не о том и не так, как спрашивал Романов:
— Зачем в поле-то пошел в такую рань?
И Петренко с неожиданной живостью откликнулся:
— Та привычка, товарищ батальонный комиссар! Хлеб робишь, рано у поле идешь. На солнце дивился… — Петренко, стеснительно улыбаясь, отвечал, комиссару, и Алеша с первых же его слов как будто сам вышел из шалаша и побрел на утреннее поле. Туман уже оторвался от земли, и шел он вроде бы под низкой крышей; влажная, скошенная солдатами стерня обмывала его сапоги. Постоял он у снопов ржи, составленных солдатами в суслоны, погоревал, что зерно осыпается, а в поле немо — ни люда, ни стука молотьбы. Прошел до леса. Назад поворотил. Да захотел дождаться солнца, присел у снопов. Тут и шумнула из пологой балочки стайка куропаток. Куропатки — птицы плотные, заработали крыльями — шум, будто мотор запустили! И что интересно: полетели они оттуда, снизу, и прямо к нему, к человеку! Алеше не стоило бы труда догадаться, что не от спокойной жизни поднялись на крыло куропатки-бегуны. А Петренко еще поглядел-понаблюдал, как опустились они под туманом на краю поля, да еще вспомнил степь за своей хатой! Потом уж поднялся, пошел к балочке поглядеть, что за помеха птиц подняла. Глянул — обомлел: внизу — шапкой докинешь! — семеро фрицев в пятнистых своих халатах, согнувшись, гуськом по балочке пробираются. У первого за спиной ящик-рация, и торопятся они от восхода солнца; подзадержались, проплутали где-то, теперь по намеченной дорожке к себе, за фронт. Подумать есть о чем: их — семеро, Петренко — один; фрицы с оружием, у Петренко — только санитарная сумка через плечо. Да вот незадача: думать некогда! Ринулся Петренко с диким воем вниз, взлетел над балочкой, как орел над пугливой кроличьей ратью. И подхватились фрицы! Не иначе, почудилось им — в засаду угодили. Видел Петренко: последышем драпает фриц в очках, посверкивая мокрыми подошвами ботинок. Бросился за ним. Фриц, видно, от торопливости запнулся, сунулся головой в траву — себе на беду, Петренко на счастье. Пал врастяжку, а на боку лежа, рвет кобуру неверной рукой, отпахнул крышку, рукоять парабеллума из кобуры уже полезла. Вспомнил тут Петренко два страшных для немца слова; не вспомнил даже — слова сами, будто выстрелы, сорвались с языка. «Хенде хох, курва!» — заорал Петренко, сорвал с плеча сумку, крутнул да немцу в ноги. Поджался фриц, руками голову обкрутил, ждет гранатного взрыва. Так вот и ждал, пока из его кобуры пистолет не выхватил Петренко…
Алеша, слушая, по-своему, переживая то, что случилось пережить другому, все время помнил о душевной неопределенности, которая в нем была, когда он разглядывал уже плененного немца. Петренко в случайном столкновении победил, победил без смерти, без крови; это было как раз то, что душевно устраивало Алешу. Но вопрос, коварный, не решенный им, перебивал все другие мысли. А если бы все случилось не так? Если бы немец успел, выдернуть пистолет? Если бы те шестеро не оставили в беде своего? Что тогда? Тогда была бы кровь, была бы смерть…
Он даже вздрогнул, когда в установившемся общем молчании услышал голос комиссара:
— Слушай, Петренко, а вел ты себя не по-умному… — Комиссар глядел на Петренко, щурился, будто целился в одну, только ему видимую точку. — Не по-умному, — повторил он. — Окажись эти семеро сообразительнее — стоять бы тебе сейчас «языком» перед немецким генералом!
Петренко будто отяжелел от мгновенной обиды, ниже опустил голову, нежные еще щеки затвердели, губы несогласно сжались. Не поднимая головы, исподлобья, он смотрел на комиссара, и Алеша поразился упрямой твердости его взгляда.
— Нет, товарищ комиссар, — сказал он, не уступая. — Расчет точный был. В чужой хате вор от кошки за дверь скачет. Я на своей земле был. Видел: фрицы света боятся. Себя выдать боятся. А язык, товарищ батальонный комиссар, коли случится такое, и откусить можно…
Алеша подумал: «И откусит…» — перед ним был совсем другой Петренко.
Комиссар, не скрывая удовлетворения, туго скрестил на груди руки, поглаживая согнутыми пальцами плечи. По какому-то своему, комиссаровскому разумению он вдруг наклонился к Алеше, глядя сбоку, спросил: