Мы возили тебя в сберкассу, чтобы — пока ты хоть немного двигаешься и что-то соображаешь — оформить доверенность на пользование твоим вкладом. Мы попросили у знакомых машину, микроавтобус “Газель”. Ехать на троллейбусе тебе нечего было и думать.
Тебя оставили ждать в машине, сами пошли занимать очередь. Потом тебя повели под руки по залу сберкассы, мимо выстроившихся людей. Некоторые из них были явно старше тебя — но пришли сюда сами… Ты шел, едва переставляя ноги в синих трикотажных брюках, руки тряслись, обросшее седой щетиной лицо было в серых, словно цементных, пятнах, и только из-под кепки торчали русые патлы, но это ничего не меняло… Казалось, тебе лет девяносто. Будто ты лет двадцать пролежал в деревенском доме на печи, и вот теперь тебя зачем-то вытащили сюда. Мучают дедушку...
У окошка кассы ты долго выводил дрожащим почерком свою фамилию. Потом тебя так же медленно повели обратно.
В машине ты попросил пить. Водитель “Газели” налил тебе минералки в пластиковый стаканчик, но ты сделал только один глоток, мне пришлось выплеснуть остальное.
Вдруг ты поднял голову, посмотрел пристально на мать и спросил, правда ли, что вид у тебя бледный.
Мать опешила.
Твое кирпично-красное, дубленное всеми ветрами, обросшее седой щетиной и сморщенное от болезни лицо...
Бледный... Это слово обычно означает совсем другое. Бледным ты не был, даже когда лежал в гробу.
Ты так и не дождался ответа.
Мы доставили тебя домой, уложили в постель. И ты сразу же заснул. Видимо, поездка совсем обессилила тебя.
Почему на афишах иных фильмов писали “Дети до 16 не допускаются”, теперь не понять: эротику и секс при советской власти не показывали в принципе.
Ты купил билеты на такой фильм. Просто проглядел надпись. Кажется, это была моя вина. Я предложил: “Давай пойдем на этот фильм”, и ты сказал: “Ладно, пойдем”. Ты, наверно, выпил в тот вечер, но как-то совсем чуть-чуть. Обычно я по одному звуку твоего голоса, по первому сказанному тобой слову догадывался, вернулся ли ты домой трезвым или нет. Это мать заставляла тебя дышать ей в лицо… Однако в тот вечер даже меня одолевало сомнение: временами ты вел себя совсем как трезвый, но вдруг появлялись знакомые пьяные симптомы… Такое, впрочем, тоже иногда случалось.
В кинотеатр нас отказались пустить. Проверявший билеты плешивый круглолицый дядечка заявил, что мне еще нет шестнадцати лет.
— Но билеты мы уже взяли!
— Ну и что? Нет.
— Ладно, где у вас тут заведующая? — Ты знал, как качать права, и никогда не стеснялся делать это.
Появилась дежурная администраторша: небольшого роста, аккуратная женщина, блондинка.
— Нет, мы не можем пропустить его на сеанс...
— Но вот же, вот билеты! — Ты протягивал синие бумажки к самому ее носу.
— Ну что ж... По правилам дети на этот сеанс не допускаются.
— Хорошо, покажите правила!
Тебе подали какой-то листок. Напряженно хмурясь, ты читал написанное на нем. В этот момент ты был очень похож на пьяного.
— Вообще, в таком виде приходить в кинотеатр, это я не знаю... — Дежурная администраторша в гневе удалилась в свой кабинет.
— Хорошо, пригласите директора кинотеатра!..
Но директор ожидался только к девяти часам утра.
Охранник и билетер стояли рядом. Я тянул тебя за рукав, говорил: “Пап, пойдем отсюда”. Сеанс давно уже начался.
Ты в конце концов сдался. Мы оказались на улице. Мне было немножко стыдно за то, что заставил тебя так нервничать из-за моего глупого желания. Мы прошли несколько метров. Теперь ты казался абсолютно трезвым. Ты вытащил сигарету, однако никак не мог ее закурить, спички одна за другой или гасли, или ломались.
— Да ты посмотри, что... Не могу закурить, и все!..
Спичечный коробок плясал в твоих руках. После скандала руки у тебя сильно дрожали.
В том старом кинотеатре с квадратными колоннами, одном из лучших в городе, теперь куча всяких фирм пооткрывали свои офисы, фильмов показывают все меньше и меньше. На крыше установили лазерный прожектор, как стемнеет, он своим призрачным бледно-сиреневым лучом шарит в разные стороны по небу, бессмысленно и хаотично. Каждый раз, до отъезда в Москву, я возвращался домой после одинокой прогулки, печально глядел на бесцельно блуждающий по небу луч и думал, что ничего-то не ждет меня дома, кроме больной и усталой от жизни матери и тяжелой, иссушающей мозг литературной работы.
Ты знал, что умираешь. Однажды, проснувшись, вдруг спросил спокойно, будто речь шла не о тебе самом:
— Что, мать, значит, мне крышка?
Из соседней комнаты я слышал, как повисла пауза: мать растерялась и не знала, что отвечать. То, во что она сама упорно не хотела верить, ты высказал прямо и просто.
Она потом стала красноречиво убеждать тебя, что вовсе нет: врачи говорят, тебе надо лечиться, делать уколы. Вот прописали лекарства. Не получится одно, будем пробовать другое. Придумаем что-нибудь. А как же ты хотел? Это ведь старость! Все в старости слабеют, ходить не могут... И ничего, живут годами!
Она под конец сама верила в то, что говорила. Но ты ее уже не слышал. Ты снова спал в этот момент, спал сном бессилия, сном, который становился все больше похожим на последний, бесконечный смертный сон.
Ты приснился мне вскоре после твоей смерти. Это был довольно беглый и равнодушный сон, какие обычно снятся под утро. Мне снилось, что ты по-прежнему лежишь на диване и умираешь — в точности, как это было на самом деле совсем еще недавно. Я проснулся в недоумении. Это ведь хорошо, что ты больше не болен, не мучаешься сам и не мучаешь нас. Но почему-то было грустно.
Вскоре ты приснился мне снова. Мне снилось, что ты жив и здоров. Мы вдвоем идем по траве к берегу небольшого озера, расположенного где-то под откосом, его скрывают от нас кроны склонившихся над водой кленов; вдоль берега вьется серовато-коричневой лентой узенькая тропинка. Мы подходим к скамейке с высокой деревянной спинкой, на нее ты опираешься, но не садишься. Ты говоришь мне что-то, я слушаю рассеянно. Я думаю, что вот, вся эта история с твоей болезнью и смертью оказалась шуткой. А на самом деле ты жив...
Проснувшись, я впервые по-настоящему понял, что больше не увижу тебя никогда. Что даже когда бросит любимая женщина, можно еще на что-то надеяться. Думать, ее мужчина куда-нибудь денется, бросит ее, или она его разлюбит — любовь ведь так капризна. Но когда человек умер, надеяться больше не на что. Человека просто нет. От этой банальной мысли мне сделалось совсем тоскливо в то утро. И потом весь день я ходил подавленный, под впечатлением того грустного, скорбного сна.
Пока вы были в Германии, в нашем подъезде умерла одна бабка, Марья Федоровна. В лестничном пролете между вторым и третьим этажами стояла красная крышка гроба. Вернувшись домой и узнав об этом, вы оба морщились: “Ох, как неприятно!” Ты морщился тоже.
Раньше и мне сообщения о чужих смертях действовали на нервы. Как напоминание, что рано или поздно придется убираться из этого мира. А теперь вот почему-то оставляют совершенно равнодушным.
Тут у нас умер один поэт, говорят, известный, говорят, гениальный. Я его имя впервые услышал только здесь, в Литинституте. Поэт, по слухам, пьянствовал. По слухам, студентам своего семинара на первой же встрече совершенно серьезно заявил, что признает только одну уважительную причину для опоздания — похмелье.
Умер он неожиданно — инфаркт миокарда. И все были немного в шоке. Как же: только что был живой, и вот раз — мертвый. Только мне все это по фигу. Подумаешь, еще один там . Так забавно...
Я копал на даче погреб, а высвобождавшуюся глину вперемешку со щебнем вывозил за территорию и сваливал у забора. Там я соорудил потом небольшую парковку, на ней мы ставили наш красный “жигуленок”, когда приезжали на дачу.
Я еще накануне договорился с тобой, что в этот раз сам сяду за руль и попробую поехать. Твои прежние возражения, почему ты не давал мне поездить на твоем грузовике — у меня ноги не достанут до педалей, — теперь потеряли всякий смысл: в “жигуленке” я доставал до всего.
Предвкушая счастливый миг, я то и дело бросал работу, подходил к машине, забирался за руль. Я представлял себе, как съеду с парковки прямо на узкую полевую дорогу, как потом поведу машину между огородами к широкой асфальтированной трассе.