Хозяин принес десерт.
— Соломону этого не понять. Это каменный человек. Когда любит, жалости не ведает. Знал, что я бедствую, и в отместку назначил ренту. Десерт тоже оказался недурен.
— Вы ему написали, что сидите без гроша?
— Я? Нет. У меня есть гордость. Он узнал случайно. Я устроилась прислугой в туалет при пивной на улице Пюэш. Зазорной работы не бывает. И все надеялась, что на меня наткнется какой-нибудь журналист и напишет, например, в «Франс диманш»: так и так, Кора Ламенэр служит в писсуаре… ну, ты понимаешь… и мое имя опять всплывет, и это даст мне новый толчок — бывает же!
Я глянул на нее — нет, она и не думала шутить.
— Три года я там проработала, и никто на меня не обратил внимания. И вдруг однажды сижу при своем блюдечке и вдруг вижу: по лестнице спускается месье Соломон — зашел по нужде. Прошел мимо меня не глядя — они все вечно спешат. Я думала — умру. Двадцать пять лет я его не видела, но он совсем не изменился. Поседел, конечно, и бородку завел, но все тот же. Бывают такие люди: чем больше стареют, тем больше становятся похожи на себя. И те же черные искрящиеся глаза. Прошел и не заметил, этакий франт: шляпа, перчатки, тросточка, строгий костюм. Я знала, что он отошел от брючных дел и занялся службой SOS, — так, видно, одиноко ему жилось. Уж как мне хотелось его окликнуть, но мешала гордость — я не могла ему простить ту давнюю неблагодарность, когда я его спасла от гестапо. Ты представить себе не можешь, каково мне было на него смотреть. Он как был, так и остался царем Соломоном, а я, Кора Ламенэр, состою при писсуаре. Оно конечно, профессия ничем не хуже других — грязной работы не бывает, но для меня, с моим именем быть любимицей публики и… понимаешь?
— Я понимаю, мадемуазель Кора.
— Трудно передать, что я чувствовала, пока месье Соломон мочился рядом со мной, в кабинке. Чуть не сбежала. Но мне было нечего стыдиться. Я наспех привела себя в порядок. Скажу тебе честно, во мне вдруг вспыхнула надежда. Мне было тогда всего пятьдесят четыре года, и я еще была хоть куда, а ему как-никак семьдесят четыре. Недурной шанс. Мы могли бы снова жить вместе. Ты ведь меня уже знаешь — я страшно романтична, и сразу загорелась. Все начать сначала, все исправить, свить гнездышко где-нибудь в Ницце. Ну, я, значит, почистила перышки. Встала, жду его. И вот он вышел из кабинки и увидел меня. И замер — я думала, упадет. Стоит, судорожно сжимает свою тросточку и перчатки — он всегда отличался элегантностью. Смотрит и слова не может выговорить. И тут я его добила. Улыбнулась, села и подвинула ему блюдечко с однофранковыми монетками. Вот когда он и вправ ду пошатнулся. Клянусь тебе — я видела своими глазами, его шатнуло, как будто земля под ним дрогнула. Он стал весь серый и как загремит — ну, ты знаешь, как он может… «Что?! Вы?! Здесь?! Не может быть! Боже правый!» А потом перешел на шепот: «Кора? Это вы? Прислуга в писсуаре! Нет, я брежу!» У него таки подкосились ноги, и он с размаху сел на ступеньку. А я сижу себе, руки на коленках и улыбаюсь. Вот это победа! Он вынул платок и трясущейся рукой утер лоб. «Нет, — говорю я ему, — нет, месье Соломон, вы ничуть не бредите, совсем даже наоборот». Спокойно так говорю и даже перебираю монетки на блюдечке. А он все бормочет: «В писсуаре! Вы! Кора Ламенэр!» И вдруг, ты не поверишь, у него по щеке скатилась слеза. Одна-единственная, но ты же знаешь, они такие…
— Да уж, это племя плакать не заставишь…
— Потом он встал, схватил меня за руку и потащил по лестнице наверх. Мы сели за столик в уголок и стали разговаривать. То есть как раз разговора-то никакого не было: он все не мог опомниться, а я уже все сказала. Ну, он выпил воды и пришел наконец в себя. Быстренько купил мне квартиру, назначил приличную ренту. А что касается остального…
Она снова уставилась на крошки.
Я крикнул хозяину: «Пару кофе!» — как будто сам был официантом в роскошном ресторане.
— Что касается остального, мадемуазель Кора…
Остальное премудрый Соломон препоручил мне. Была ли в его улыбке божественная ирония, нежность, дружба или что-то большее — я так и не понял. Во всяком случае, этой улыбкой я был предусмотрен весь, с потрохами.
— Я заходила к нему пару раз. Он меня приглашал.
— В коммутаторскую?
— Да, туда, где они принимают звонки. Иногда он садится и отвечает сам. Им туда все время звонят, кто испытывает дефицит общения, кому нужен кто-нибудь. А я тебе говорю, ему самому нужны эти звонки, чтобы было не так одиноко. И меня он так и не забыл, иначе не оставался бы таким непростительным, когда прошло уже тридцать пять лет. Какое злопамятство! Каждый год нарочно присылает мне в день рождения букет цветов.
— Надо же, какой подлец!
— Нет, он не злой. Но слишком жесток к себе.
— Может, он только делает вид, мадемуазель Кора. Вы же сами заметили — он и одевается с иголочки. Это все стоицизм. Стоицизм — это когда человек не хочет больше страдать. Не хочет верить, не хочет любить, не хочет привязываться. Стоики — это люди, которые пытаются жить так, как им не позволяют средства.
Мадемуазель Кора грустно прихлебывала кофе.
— Понимаете, они пытаются выжить.
— Ему, месье Соломону, это совсем ни к чему! Чего ради цепляться за жизнь, когда и под конец не можешь пожить в свое удовольствие? Мы могли бы путешествовать с ним вдвоем. Не понимаю, что он хочет доказать? Ты видел, что у него висит на стенке, над столом?
— Не обратил внимания.
— Портрет де Голля с журнальной обложки и его высказывание о евреях: «Избранный народ, полный достоинства и силы». Он это вырезал вместе с де Голлем и вставил в рамку.
— Вполне естественно для патриота держать портрет де Голля над столом.
Тут я не выдержал и засмеялся. Во мне взыграл кинолюб — в этом месте так и просился взрыв смеха.
Мадемуазель Кора, несколько сбитая с толку, замолчала, но потом ободряюще погладила мою руку: ничего-ничего, хоть ты и дурачок, но мамочка тебя любит.
— Хватит, Жанно, не будем же мы целый вечер говорить о Соломоне. Это просто несчастный старый чудак. Он сам мне рассказывал, что часто встает ночью, чтобы подойти к телефону. По три-четыре часа каждую ночь выслушивает чужие несчастья. Всегда особенно плохо бывает по ночам. А в это время я, единственная, кто могла бы ему помочь, — на другом конце Парижа. Зачем, спрашивается, это надо?
— Я думаю, он не хочет возвращать вас, потому что боится вас потерять. Однажды он точно по такой же причине решил не покупать собаку. Это все стоицизм. Загляните в словарь. Стоицизм — это когда человек так боится все потерять, что теряет нарочно, чтобы уже не бояться. Это называется навязчивые страхи, или попросту мандраж.
Мадемуазель Кора смотрела мне в лицо.
— У тебя странная манера выражаться, Жанно. Как будто ты хочешь сказать совсем не то, что говоришь.
— Не знаю. Я кинолюб, мадемуазель Кора. В кино ведь как: кругом потемки, а ты себе смеешься, глядишь — и уже легче. Вот и месье Соломону, по-моему, очень трудно под конец привязаться к женщине, которая настолько моложе его. Это как в «Голубом ангеле» Джозефа Штернберга с Марлен Дитрих: там пожилой профессор безумно влюбился в молоденькую певицу. Вы видели «Голубого ангела», мадемуазель Кора?
— Конечно, видела! — умилилась она.
— Ну вот. И месье Соломон, разумеется, тоже видел, и поэтому боится.
— Я не так молода, как Марлен в том фильме, Жанно. Со мной он был бы счастлив.
— Но он именно этого больше всего и боится! Я же вам только что объяснил! Когда человек счастлив, жизнь становится для него ценной, и тогда еще страшнее умирать.
Мадемуазель Кора слюнявила палец, собирала им крошки и слизывала — вместо хлеба, от которого толстеют.
— Если я тебя правильно поняла, Жанно, ты связался со мной, потому что я не прибавлю ценности твоей жизни и ты можешь не бояться, верно?
Приехали. С женщинами всегда так: им дашь палец, а они норовят всю ногу откусить.
— Слишком долго объяснять, мадемуазель Кора.
— Сделай милость, объясни.
Но как объяснить ей, что я люблю ее безотносительно к ней? Я предпочел бы отмолчаться, но она смотрела на меня с такой острой нуждой во взгляде и Б улыбке!
Сказать ей: мадемуазель Кора, я люблю вас как исчезающий вид, — вряд ли она это оценит. Если она почует, что тут пахнет чайками и морскими тюленями, — наверняка обидится. Лучшее, что я мог придумать, это взбодрить ее воспоминаниями. И я прорычал:
— Ну, что пристала-то!
Она мигом присмирела. Это она понимала: покорная дева — это укладывалось в поэтические рамки.
— Если ты мне иногда подкидываешь деньжат, так можно, по-твоему, мне мозги полоскать!
Она просветлела и накрыла мою руку своей:
— Прости меня, Жанно.
— Да ладно уж.
— Ты меня первый раз назвал на ты, — усмехнулась она.
Уф!..
Подошел хозяин угостить нас кальвадосом. Мадемуазель Кора все еще держала мою руку — скорее ради хозяина. А для пущего эффекта безмолвно и проникновенно смотрела мне в глаза, так что, несмотря ни на что, просвечивала двадцатилетняя Кора с лукавой улыбкой и челкой до половины лба. Она привыкла быть молодой, красивой, любимой и известной, такая оказалась стойкая привычка. Наконец, оторвавшись от меня, она заглянула в сумку, где у нее лежало зеркальце, достала помаду и подкрасила губы.