Но вот что главное в "Письме вождям" не названо, а подразумевается: что я обращался, собственно, не к этим вождям. Я пытался прометить путь, который бы мог быть принят другими вождями, вместо этих. Которые внезапно бы пришли вместо них" (II, стр. 370. Выд. Д. Ш.).
Не отвечает ли подчеркнутое мною "внезапно", что письмо писалось в надежде на спасительный верховный переворот? То есть на акцию, хотя и узкую, привершинную, но все-таки политическую ("физическую")? Такое прочтение последнего абзаца цитаты не кажется мне исключенным.
Но переворота ко времени разговора писателя с И. И. Сапиэтом не произошло. И Солженицын рисует страшную картину возможного хода событий: эскалацию коммунистической агрессии; вероятное поражение СССР после уничтожительной войны с Западом и Китаем; победу китайского коммунизма, не менее роковую для мира, чем победа советского коммунизма. За этим следует вывод:
"Так что спасение - не терпит отложения. Каждый лишний год их господства приносит непоправимый урон. То они погубили Байкал, то собираются погубить Сибирь: повернуть сибирские реки. Истощают страну, бессмысленно направляют народные усилия. Каждый год омрачают и портят миллионы юных душ. За каждый один коммунистический год нам придется платить не одним годом выздоровления. Нам - тоже медлить нельзя" (II, стр. 371).
Но ведь было сказано выше, что духовное освобождение - процесс медленный и не может быть быстрым, а физическое шевеление невероятно затруднено, да и нежелательно; от Запада же помощи ждать бессмысленно. Естественно, что интервьюер в недоумении вопрошает:
"Но на что же Вы сами надеетесь, Александр Исаевич, во что Вы верите? В Провидение?" (II, стр. 371).
Солженицын однажды уже говорил (и мы это цитировали), что Бог не вмешивается непосредственно в людские дела, но действует через нас. Во всяком случае его вера не носит, по-видимому, того отрешенного от борьбы характера, когда молитва представляется самым эффективным или даже единственным эффективным способом воздействия на события. Он не хочет "слово Провидение... употреблять всуе" (II, стр. 371), замечает, что замысел Провидения "мы различаем и понимаем с большим-большим опозданием" (там же), что когда-нибудь (он на это надеется) нами будет понят "и замысел о Семнадцатом годе" (там же). Для меня, агностика, правомерен вопрос: не будет ли этот замысел понят слишком поздно, post factum? Для верующего такого вопроса, по-видимому, не возникает, ибо его и ближних ждет жизнь вечная. Тем не менее Солженицын возвращается к земным, расположенным в посюстороннем потоке времени, аспектам проблемы:
"У нас в стране я рассчитываю на ту степень опамятования, которая уже разлилась в нашем народе и не могла не распространиться в сферах военных и административных, тоже. Ведь народ - это не только миллионные массы внизу, но и отдельные представители его, занявшие ключевые посты. Есть же сыны России и там. И Россия ждет от них, что они выполнят сыновий долг. Этой прослойке должно быть понятно, что всякая захватная война есть наша национальная гибель.
Я хорошо помню наше офицерство, 2-й мировой войны, сколько пылких честных сердец кончало ту войну, и с порывом устроить, наконец, жизнь на родине. И не могу допустить, чтоб они бесследно все ушли, как вода в песок. Чтоб они или их наследники были равнодушны к ужасной судьбе, которую готовят нашей родине, к гиблой международной авантюре, куда загоняют ее.
Я - верю в наш народ на всех уровнях, кто куда попал. Не может быть, чтобы 1100-летнее существование нашего народа в какой-то, еще не известной нам форме, не пересилило бы 60-летнего оголтения коммунистов. Все-таки наша жила - крепче! И мы должны пересилить их, отряхнуться от них.
Это может произойти и в разгаре будущей войны - но в тысячу раз лучше, если найдутся силы изнутри остановить агрессию еще до ее возникновения" (II, стр. 371-372. Выд. Д. Ш.).
Итак, несмотря на все разочарования, на весь скепсис по отношению к "вождям", сохраняется надежда на какие-то "силы изнутри", способные изменить ход событий, в том числе - на "отдельных представителей" народа, "занявших ключевые посты"; на "народ на всех уровнях, кто куда попал", на "прослойку" в офицерских кругах и семьях, которой должны быть внятны истинные интересы нации и очевидный ужас "гиблой международной авантюры, куда загоняют" страну ее нынешние правители. Самое же главное, на наш взгляд, в этом ответе, - короткая оговорка, что одоление оголтелого коммунизма народом произойдет "в какой-то, еще не известной нам форме". Ни уверенного пророчества, ни навязывания соотечественникам какого-то избранного за них единственно верного способа освобождения и выздоровления здесь нет и в помине. Нет здесь (и нигде нет) того предложения себя в политические вожди, которое упорно приписывают Солженицыну некоторые его оппоненты и пародисты.
Солженицын верит, что здоровые силы есть, что "в какой-то форме" они о себе заявят (отчасти уже заявляют); он надеется, что они одержат победу. Сейчас самое время проверить реальность этой его надежды. Поживем - увидим.
Но как технологически будут действовать эти неведомые конструктивные силы, чтобы помочь стране, он не знает:
"Отказаться от всех захватных международных бредней - и начать мирное, долгое, долгое, долгое - выздоровление" (II, стр. 372).
"Письмо вождям", "Образованщина" и "Жить не по лжи" были попытками подсказать соотечественникам наиболее безболезненную технологию освобождения и выздоровления. Не политик и ни в какой мере не партийный деятель (а его пытаются иногда изобразить почвенническим вариантом Ленина), Солженицын, конечно, болен действительностью:
"От сегодняшней действительности не очень-то отойдешь, потому что она жжет, со всех сторон припекает. Как Вы знаете, я немало поездил по странам, выступал, - но просто от страсти: не могу спокойно смотреть, как они сдают весь мир и самих себя" (II, стр. 354).
Но отвечает он на жар и горечь действительности по-писательски и по-исследовательски: с головой погружаясь в ее истоки, в их осознание. Когда же действительность припекает так, что пребывание всеми мыслями в прошлом становится невозможным, рождается публицистика, разговор о которой мы только начали.
Одним из публицистических выступлений, наиболее соответствующих современному взгляду Солженицына на рассмотренные выше вопросы, является его интервью для газеты 'Таймс", взятое у него Бернардом Левиным в конце 1983 года (IV, стр. 38-43).
В духовном подъеме Нобелевской речи Солженицын признавал за искусством и литературой способность передавать от народа к народу, от поколения к поколению, от души к душе человеческий опыт - так, чтобы освободить одних от необходимости повторять ошибки других. В 1983 году он с горечью говорит:
"Я раньше думал, что можно разделить, передать опыт от одной нации к другой, хотя бы с помощью литературы. Теперь я начинаю думать, что большинство не может перенять чужого опыта, пока не пройдет его само. Надо иметь очень сострадающее сердце и очень чуткую душу, чтобы воспринять чужие страдания" (IV, стр. 39).
Впрочем, уже через год после Нобелевской речи, в своем интервью агентству "Ассошиэйтед пресс" и газете "Монд", Солженицын сказал об утрате надежды быть услышанным миром:
"Тщетно я пытался год назад в своей Нобелевской лекции сдержанно обратить внимание на эти две несравнимых шкалы оценки объема и нравственного смысла событий. И что нельзя допустить считать "внутренними делами" события в странах, определяющих мировые судьбы.
Так же тщетно я указал там, что глушение западных передач на Востоке создает ситуацию накануне всеобщей катастрофы, сводит к нулю международные договоры и гарантии, ибо они таким образом не существуют в сознании половины человечества, их поверхностный след может быть легко стерт в течение нескольких дней или даже часов. Я полагал тогда, что также и угрожаемое положение автора лекции, произносимой не с укрепленной трибуны, а с тех самых скал, откуда рождаются и ползут мировые ледники, несколько увеличит внимание развлеченного мира к его предупреждениям.
Я ошибся. Что сказано, что не сказано. И, может быть, так же бесполезно повторять это сегодня" (II, стр. 26).
И еще не раз будут ставиться писателем горестные вопросы:
'Так все-таки: возможно или невозможно передать опыт от тех, кто страдал, к тем, кому еще предстоит страдать? Так все-таки: способна или неспособна одна часть человечества научиться на горьком опыте другой? Возможно или невозможно кого-нибудь предупредить об опасности?" (I, стр. 231)
Речь идет о том, чтобы не только увидеть чужие страдания, но и усмотреть в них свое неисключенное будущее, убояться их для себя. Вот этого и бежит в страхе психологического дискомфорта и необходимости действовать (иногда - с помощью близоруких и легкомысленных выходцев из тоталитарного мира) западное сознание.
Сведeние этого страха к отпадению от "Божественного источника" (IV, стр. 39), мне кажется, не исчерпывает проблемы. И не только потому, что и в истории, и в современности религиозность нередко сочеталась в одних и тех же жизнях и организациях с глубокими заблуждениями и со служением злу. Солженицын справедливо замечает, что "свобода требует мужества и ответственности" (IV, стр. 39), а в религии тоже можно расположиться достаточно комфортабельно, переложив мужество и ответственность на Бога, значит - сняв их со своих плеч(. Опять - все упирается в то, как и во что веровать, как толковать волю Бога и свой долг по отношению к нему - в личный выбор.