Его меняющееся настроение становилось предметом их игр. «Что-то написано было на сем листе? — спрашивает она, делая вид, что не прочла одно из его бешеных посланий. — Уж верно брань, ибо превосходительство Ваше передо мною вчерась в том состояло, что Вы были надуты посереди сердца, а я с сокрушенным сердцем была ласкова и искала с фонарем любви Вашей утомленную ласку, но до самого вечера оная обретать не была в силе [...] Брань родилась третьего дни оттого, что я чистосердечно искала дружески [...] изъясниться с Вами о таких мыслях, кои [...] были в собственную Вашу пользу. Вчерась же вечеру я поступала с лукавством нарошно. Признаюсь, нарошно не посылала к Вам до девяти часов, чтоб видеть, приидешь ли ко мне, а как увидела, что не идешь, то послала наведаться о твоем здоровье. Ты пришел и пришел раздут. Я притворялась, будто не вижу [...] погоди маленько, дай перекипеть оскорбленному сердцу. Ласка сама придет везде тут, где ты сам ласке место дашь». Возможно, после этого он посылает ей чистый лист бумаги. Императрице обидно, но одновременно и смешно. Она вознаграждает его почти полной энциклопедией его прозвищ: «Гяур, Москов, казак яицкий, Пугачев, индейский петух, павлин, кот заморский, фазан золотой, тигр, лев в тростнике».[181]
Под внешне холодным немецким темпераментом Екатерина скрывала такой эмоциональный голод, который задушил бы любого мужчину, не говоря о беспокойном Потемкине. Получавший все, чего он желал, поднимаясь все выше и выше, избалованный любимой им женщиной, он превратился в такой клубок нервов, поэтически экзальтированных чувств и славянского своенравия, что был не в состоянии просто быть счастливым: «...спокойствие есть для тебя чрезвычайное и несносное положение». Чтобы дышать, ему нужен был простор. Его непоседливость притягивала ее, но и оскорбляла: «Я пришла тебя будить, а не то, чтоб спал, и в комнате тебя нету. И так вижу, что только для того сон на себя всклепал, чтоб бежать от меня. В городе, по крайней мере, бывало сидишь у меня, хотя после обеда с нуждою несколько, по усильной моей прозьбе, или вечеру; а здесь [в Царском Селе] лишь набегом. Гаур, казак москов. Побываешь и всячески спешишь бежать... естьли одиножды принудишь меня переломить жадное мое желанье быть с тобою, право, холоднее буду. Сему смеяться станешь, но, право, мне не смешно видеть, что скучаешь быть со мною и что тебе везде нужнее быть, окроме у меня».[182] Однако Потемкин умел манипулировать людьми не хуже самой императрицы: избегая ее, он приводил ее в отчаяние. Живой ум Потемкина быстро утомлялся, хотя общество Екатерины никогда не заставляло его скучать. У них было слишком много общего.
Несмотря на воспитание в духе идей Просвещения, Потемкину, человеку традиционного русского склада, было нелегко поддерживать ровные отношения с женщиной, обладающей не только большей властью, чем он, но и полностью независимой от него. Потемкин держал себя высокомерно и часто распущенно, но он находился в очень двусмысленном положении, как в политическом, так и в личном плане — и потому мучил Екатерину. Он дико ревновал ее к другим мужчинам. Она обожала его всей душой — и все же роль официального любовника его не устраивала.
Сначала он ревновал к Васильчикову. Екатерина поручила ему самому определить условия отставки прежнего фаворита: человеку «умнее меня отдаю на размышление сию статью». Потемкин и Елагин устроили Васильчикова прекрасно, хотя, конечно, по сравнению с тем, что жаловали потом его преемникам, весьма скромно. Васильчиков получил полностью отделанный дом, 50 тысяч рублей «на учреждение дома», 5 тысяч пенсии и серебряный сервиз на двадцать четыре персоны (без сомнения, включавший супницу для холодного супа). Бедному Васильчикову пришлось «низко кланяться» и благодарить Потемкина — впрочем, было за что благодарить.[183] И при всем том он не мог смириться с тем, что Екатерина может расстаться с ним самим точно так же легко, как с «холодным супом».
«Нет, Гришенька, *— отвечает она ему после какой-то ссоры, — статься не может, чтоб я переменилась к тебе. Отдавай сам себе справедливость: после тебя можно ли кого любить. Я думаю, что тебе подобного нету... Как бы то ни было, но сердце мое постоянно. И еще более тебе скажу: я перемену всякую не люблю». Репутация распутницы удручает ее: «Quand Vous me connaitres plus, Vous m’estimeres, car je Vous jure que je suis estimable. Je suis extremement veridique, j’aime la verite, je hais le changement, j’ai horriblement souffert pendant deux ans, je me suis brule les doigts, je ne reviendrai plus, je suis parfaitement bien... si Vous continuees a avoir l’esprit alarme sur des propos de commer, saves Vous ce que je ferai? Je m’enfermerai dans ma chambre et je ne verrai personne excepte Vous, je suis dans le besoin [de] prendre des parties extremes et je Vous aime au-dela de moi-meme»{21}.[184]
Она выказывала ангельское терпение — но всякое терпение имеет предел: «Буде Ваша глупая хандра прошла, то прошу меня уведомить, ибо мне она кажется весьма продолжительна, как я ни малейшую причину, ни повода Вам не подала к такому великому и продолжительному Вашему гневу. И того для мне время кажется длинно, а, по нещастию, вижу, что мне одной так и кажется, а вы лихой татарин».[185]
Их отношения, казалось, держались на этих перепадах — однако оба от них уставали. Парадоксальным образом, его выходки поддерживали уважение и любовь Екатерины, хотя, конечно, он спекулировал своим неровным характером. Ее восхищала его страстность, ей льстила его ревность, но, ничем не сдерживаемый, он иногда заходил слишком далеко. «Фуй, миленький, как тебе не стыдно, — выговаривает она ему. — Какая тебе нужда сказать, что жив не останется тот, кто место твое займет. Похоже ли на дело, чтоб ты страхом захотел приневолить сердце [...] Признаться надобно, что и в самом твоем опасеньи есть нежность. Но опасаться тебе причины никакой нету. Равного тебе нету. Я с дураком пальцы обожгла. И к тому я жестоко опасалась, чтоб привычка к нему не зделала мне из двух одно: или навек безщастна, или же не укротила мой век... Теперь читай в душе и в сердце моем. Я всячески тебе чистосердечно их открываю, и естьли ты сие не чувствуешь и не видишь, то недостоен будешь той великой страсти, которую произвел во мне...»[186]
Потемкин потребовал полного отчета. Он объявил, что ему предшествовало пятнадцать любовников, то есть открыто обвинил императрицу в безнравствености. Чтобы успокоить его ревность, Екатерина составила «Чистосердечную исповедь» — совершенно удивительный документ для любого века. Исповедально-женский тон, кажется, принадлежит нашему времени, светская и практичная мораль — восемнадцатому столетию. Чувства влюбленности и чести не изменяются. Других примеров, когда монархиня подобным образом давала бы объяснения по поводу своей интимной жизни, мы не знаем. Она описывает четырех любовников, предшествовавших Потемкину — Салтыкова, Понятовского, Орлова и Васильчикова. Об отношениях с первым и последним она сожалеет. Потемкин предстает сказочным героем, богатырем. «Ну, Госп[один] Богатырь, после сей исповеди могу ли я надеяться получить отпущение грехов своих. Изволишь видеть, что не пятнадцать, но третья доля из сих: первого да четвертого из дешперации я думала на счет легкомыслия поставить никак не можно; о трех прочих, еcтьли точно разберешь, Бог видит, что не от распутства, к которому никакой склонности не имею, и еcтьли б я в участь получила смолоду мужа, которого бы любить могла, я бы вечно к нему не переменилась».[187]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});