таборов больше нет. Но промашка одного из духов не разочаровала Майку — не надо было спрашивать у писателей, они, известно, все врут.
В середине зала над рядами поднялась бледная рука. Встала старушка с трясущейся головой. «А этой чем я насолила?» — подумала Любка. Старушка слабым голосом попросила разрешения говорить с места.
— Мне бы хотелось сказать об этой девушке. Я учительница, бывшая учительница. Я живу в этом же подъезде. И вот летом, не этим летом, а вообще, каждое лето, много лет подряд…
«Запуталась, — подумал Заломив, — что она хочет?»
— …каждое лето, в жару, в пыль, как выйду из дому, так вижу эту девочку — играет на тротуаре. Сначала была маленькая, потом постарше, — с куклой, игрушками или мелом рисует. Все дети на даче, в деревне, в пионерлагерях. А Люба все тут — на горячем асфальте…
И старушка, так и не сказав дела, опустилась на скамью, будто исчезла. Слова ее слышали немногие, да и кто слышал, не понял — при чем тут лето, асфальт, жара?
— Прошу слова! — крикнула Кукшина запальчиво, будто давно и безуспешно добивалась права высказаться. — Я хочу выяснить один важный момент.
Кукшина наставила указательный палец на Любку:
— Ответьте мне, гражданка Люба, на такой вопрос: мы строим коммунизм, а вы чем занимаетесь?
Любка поглядела на нее растерянно и пожала плечами:
— Пожалуйста, стройте, я вам не мешаю…
Из зала раздался голос:
— Как это — не мешаешь? Именно, что мешаешь!
Кукшина не слушала ни Любкиного ответа, ни этой реплики.
— Значит, так: мы строим, а такие, как ты… а вы хотите прийти на готовенькое?..
Заломин прервал Кукшину — неправильная постановка и демагогия, сказал он, нельзя пугать людей коммунизмом. К тому же уводит в сторону от дела. Кукшина, недовольно ворча, села.
На задней скамейке откликались на каждое выступление, откровенно веселились. Один Валька не принимал участия в веселье: не острил, не скалил зубы, не толкал в бок товарищей. Он то слушал, то не слушал и, не отрываясь, смотрел на Любку. Временами на него накатывал страх. Он не знал, что может сделать с Любкой этот суд, но слышал, как угрожали ей, и боялся: а вдруг правда выбросят вон из Москвы, отправят на Север?
Будь Валька здоров, как Пашка, и красив, как Аванес, он не боялся бы и не грустил. Ну, выселят. А он тотчас за ней: «Прошу руку и сердце, отдаю всего себя», или как там говорится. Или просто, от души: «Не могу без тебя ни одного дня жить».
Но Валька кругом урод: хромой, заикается, уши торчат, как все равно ручки у сахарницы. В лице никакой симпатии. В Любкиной компании он держится крепко, его уважают, потому что он музыкант. Играет на аккордеоне и на гитаре, музыку к словам подбирает и даже может сам сочинять слова.
К Любке он в жизни не прикасался. Молча страдал, когда парни играли с ней, когда она дразнила — целовалась при всех то с одним, то с другим.
Валька знал — никогда не обожжет его Любка поцелуем. Никогда не сорвутся и не покатятся их сердца вместе, как звезды по ночному небу. Другом он ей был верным, настоящим. Но она и не думала об этом. Впрочем, ему одному она призналась, что про балет всем наврала — не училась она в балете, а видела разные танцы по телевизору, в кино и перенимала. Просто ловкая была перенимать. Все-таки это дружба — утешал себя Валька. Открываются ведь только Друзьям.
Зато Валька мог песни про нее сочинять, а они — нет. Вот и сейчас минутами уплывало все — скамьи со старухами, судьи за столом, слова, смех, шум. И возникала музыка. Начинала выпеваться веселая песенка про его, Валькину, грустную долю.
Ах, Любка… Люба, Любочка. Знает ли она про его любовь? Конечно, знает. Ах, Любка, Люба, Любочка — коротенькая юбочка… Ножками своими играет. Красоту их показывает. Ах, Любка, Люба, Любочка, коротенькая юбочка, коротенькая юбочка, высокий каблучок… И кто тобой любуется больше, чем я? Никто!
Но как трудно ему было смотреть на Любку, когда она танцевала с кем-нибудь, не с ним, никогда она не будет с ним. Или когда затевала это свое американское представление, он забыл, как оно называется. Волны ходили по Любкиному телу от затылка до пяток, руки колыхались, как водоросли в реке, и каждая жилка играла в ней, отзываясь на музыку. Глаза она прикрывала и вроде бы забывала обо всем, обо всех. А они с ума сходили от нее, и кто-нибудь, не выдержав, вскакивал — и к ней, она ж убегала, сердилась и долго дулась на того, кто ей помешал.
А он, Валька, должен был менять пластинки на проигрывателе да еще направлять на нее свет — то красный, то желтый, то зеленый из сигнального фонаря, старого военного трофея, забытого здесь давно кем-то из гостей Прасковьи Егоровны.
Понимают ли ребята, что Любка хороша? Ведь так посмотреть — ничуть и не красива. А встанет, а пройдется, а руку поднимет… Хороша, хороша! Как там сочинилось?.. Коротенькая юбочка, высокий каблучок… Нет — веселый каблучок… Коротенькая юбочка, веселый каблучок. Ходил за Любкой Витечка, ходил за Любкой Гришенька, ходил за Любкой Ванечка… и Валька-дурачок… Валька-то видит, что Любка хороша, а они?
Вон Пашка уставил свои буркалы на эту карлицу — Ляльку-пистолетку. А та раскраснелась, располыхалась, то вскочит, то сядет, и все за Пашкино плечо хватается. Арч — тот глаза прикрывает, будто спит, а из-под ресниц тихонько взглядывает на Майку. А Майка втянула голову в пальто. Но знает — Арч на нее глядит, и вдруг розовеет, как ранняя заря. Аванес насупился — зол на Пузыря.
Валька все видит. Все он знает про них, все-все.
…Ходил за Любкой Пашенька… Ходил за Любкой Гришенька… И Валька-дурачок. А потом гитара, одна гитара — та-та-та-там, та-та-та-там, там-там, та-та-та-там!
Музыка играла в Вальке. Музыка плескалась у Любкиных ног, омывала Любку, поднимала Любку — несла по волнам.
Только Любка об этом ничего не знала.
Выступали еще пенсионеры-общественники. Осуждали Любку, стыдили, пробуждали в ней совесть, призывали к порядку. Некоторые обращались к Прасковье Егоровне — мать отвечает за дочь. Хоть дочери исполнилось восемнадцать, но ведь известно, что сбилась она с пути давно. Где ж была мать? Куда она глядела?
Когда обращались к матери, Любка тихонько толкала ее, Прасковья просыпалась, включалась в разговор: «да-да», «а как же», «ваша правда», «чего ж теперь?»
«Доработалась в своей шашлычной до полной потери…» — подумал Заломин, не заканчивая даже мысль. И так ясно — потеряла она все. Зыбится у нее под ногами — вот-вот затянет совсем.