– Доченька моя, – говорю, – я все тебе объясню...
– Объяснишь у меня. Ну, живо, идем!
– Позволь! Да я не готов! Дай мне собрать мои пожитки!
– Твои пожитки! Господи боже! Я их тебе соберу.
Она накинула мне на плечи мой старый плащ, нахлобучила мне на голову мою потертую поярковую шляпу, застегнула меня, отряхнула и сказала:
– Готово! Теперь в путь!
– Одну минутку, – говорю.
И присел на ступеньку.
– Как? – возмутилась она. – Ты сопротивляешься? Ты не хочешь идти ко мне?
– Я не сопротивляюсь, – говорю, – придется к тебе идти, раз уж нельзя иначе.
– Ты очень любезен! – сказала она. – Так вот твоя любовь!
– Я тебя очень люблю, дорогая ты моя дочка, – отвечаю я ей, – я тебя очень люблю. Но мне было бы приятнее видеть тебя у себя, чем жить у чужого человека.
– Так я чужой человек! – сказала она.
– Ты его половина.
– Ну, нет! – воскликнула она. – Не половина и не четверть. Я – я целиком я, от головы до ног. Я его жена: это возможно. Но он мой муж. И я хочу того же, что и он, если он хочет того же, что и я. Ты можешь быть спокоен: он будет в восторге, что ты поселился у меня. Ха-ха! Хотела бы я посмотреть, как бы это он не был в восторге!
Я сказал:
– Охотно верю! Это как когда господин де Невер ставит к нам постой. У меня их много стояло. Но я-то не привык жить на постое.
– Привыкнешь! – сказала она. – Никаких возражений больше! Идем.
– Ладно. Только с одним условием.
– Сразу же и условия? Ты быстро привык.
– Что меня устроят так, как я пожелаю.
– Ты, я вижу, намерен изображать тирана? Ну хорошо, будь по-твоему.
– Даешь слово?
– Даю слово.
– И затем...
– Довольно, болтун. Да идешь ли ты?
Она схватила меня за локоть, ой-ой-ой, ну и клешня! Пришлось двинуться в путь.
Когда мы пришли к ней в дом, она показала мне комнату, которую отвела для меня: рядом с лавкой; очень теплую, и у нее под крылышком. Моя добрая дочь обращалась со мной, словно я был младенец грудной. Чисто убранная кровать: мягкие перины, сладко спать. А рядом, на столе, пучок вереска в хрустале. Я улыбался про себя, меня это и забавляло и трогало; чтобы отблагодарить ее, я решил:
«Милая Мартина, я тебя позлю».
И заявил без дальних слов:
– Это мне не подходит.
Она показала мне, с обиженным видом, все остальные комнаты нижнего жилья. Я ни одной из них не пожелал и остановил свой выбор на маленьком чуланчике под крышей. Она подняла крик, но я ей сказал:
– Милая моя, это как тебе будет угодно. Одно из двух. Или я устраиваюсь здесь, или я возвращаюсь в кута.
Ей пришлось уступить. Но с тех пор, что ни день, и каждый божий час, она принималась за свое.
– Тебе нельзя там оставаться, тебе лучше будет внизу; скажи мне, чем ты недоволен; да почему ты не хочешь, деревянная твоя голова?
Я отвечал, посмеиваясь:
– А потому что не хочу.
– Ты меня бесишь, – кричала она, негодуя. – Но я знаю, почему... Гордец! Гордец, который не желает быть чем-либо обязан своим детям, мне!
Мне! Я тебя отколотить готова!
– Этим способом, – говорю, – ты бы меня заставила принять от тебя хоть колотушки.
– Ты бессердечный человек, – сказала она.
– Доченька ты моя!
– Ишь, какой сладкий. Прочь лапы, гадкий!
– Милая ты моя, большая ты моя, хорошая ты моя, красавица!
– Ты еще ухаживать, подлипало этакий? Льстец, пустомеля, врун! Да перестанешь ли ты смеяться мне в глаза кривым своим ртищем?
– Посмотри на меня. Ты тоже смеешься.
– Нет.
– Смеешься.
– Нет! Нет! Нет!
– А я вижу... вот.
И я ткнул пальцем в ее вздувшуюся от смеха щеку, которая так и прыснула.
– Это просто глупо, – сказала она. – Я на тебя зла, я тебя ненавижу, и я даже не имею права сердиться! Я должна, хочу не хочу, смеяться ужимкам этой старой обезьяны! А только так и знай, я терпеть тебя не могу.
Злой, нищий, разоренный, а корчит Артабана, разыгрывает гордеца, перед родными детьми! Ты не имеешь права.
– Это единственное право, которое у меня осталось.
Она наговорила мне еще много резких слов. Я ей отвечал не менее колкими. У нас с нею, у обоих, языки точильщиков, мы вострим слова на кремневом колесе. К счастью, когда мы разозлимся вконец, мы всякий раз отпустим, она или я, какую-нибудь уморительную шутку и хохочем, нет сил удержаться. И все начинай сначала.
Когда она достаточно потрезвонила языком я уже давно и слушать-то перестал), я ей сказал:
– На сегодня хватит. Продолжим завтра.
Она мне говорит:
– Покойной ночи. Так ты не хочешь?..
Молчание.
– Гордец! Гордец! – повторяет она.
– Послушай, милая моя. Я гордец, Артабан, павлин, все, что хочешь. Но скажи мне откровенно: если бы ты была на моем месте, как бы ты поступила?
Она подумала и сказала:
– Я поступила бы так же.
– Ну, вот видишь! А теперь поцелуй меня, и покойной ночи.
Она угрюмо поцеловала меня и ушла, ворча:
– И пошлет же бог в подарок этаких две головушки!
– Вот, вот, – говорю, – проучи его, душа моя, его, но не меня.
– И проучу, – отвечала она. – Но только ты этим не отделаешься.
Я и не отделался. На следующее утро она начала сначала. И уже не знаю, сколько пришлось на долю бога, а только мне досталось много.
Я как сыр в масле катался первые дни. Всякий меня лелеял и баловал; сам Флоримон за мной ухаживал и был ко мне внимательнее, чем даже требовалось, Мартина за ним следила, ревнуя обо мне больше, нежели я сам.
Глоди меня угощала своей милой болтовней. Сажали меня в самое лучшее кресло. За столом подавали первому. Когда я говорил, слушали. Мне было очень хорошо, очень хорошо... Уф! Просто сил не было! Я не мог выдержать; мне не сиделось на месте; каждые три минуты я путешествовал то вниз, то вверх по лестнице, которая вела на мой чердак. Это изводило всех. Мартина, не из терпеливых, всякий раз вздрагивала и молча ежилась, заслышав скрип моих шагов. Будь это еще хоть летом, я бы пускался странствовать. Я и странствовал, но только дома. Осень была студеная; густой туман застилал поля; а дождь лил да лил, день и ночь. Я был пригвожден к месту. А место было не мое, чтоб его! У этого бедняги Флоримона был дурацкий вкус, с претензиями; Мартина на это не смотрела; и все в доме – мебель, вещи – меня коробило; я страдал; мне хотелось все переменить и переставить, так руки и чесались. Но владелец следил зорко: стоило мне до чего-нибудь дотронуться, подымалась целая история. Был там в столовой в особенности один кувшин, украшенный парой целующихся голубков и слащавой девицей с жеманным обожателем. Меня от него тошнило; я умолял Флоримона хотя бы убрать его со стола, когда я ем; у меня куски в горле застревали, я давился. Но этот скотина (это было его право) не желал. Он гордился этим лакомым кусочком: если вещь была сборная, он видел в ней верх искусства. И мои гримасы всех только веселили.
Что тут делать? Смеяться над самим собой; ясное дело, я был дурак. Но по ночам я ворочался в постели, как котлета, в то время как на сковороде, то есть на крыше у меня над головой, безостановочно потрескивал дождь. А расхаживать на чердаке у себя я не решался, потому что от моей тяжелой поступи он сотрясался. И вот однажды, сидя в раздумье на постели и свесив голые ноги, я сказал себе: «Кола Брюньон, не знаю когда и как, но я отстрою свой дом». С этой минуты я повеселел: у меня был тайный замысел. Я, разумеется, не стал говорить о нем детям: они бы мне ответили, что в смысле жилища для меня всего пригоднее сумасшедший дом. Но где достать денег? Прошли Орфеевы века, не Амфионы – пастыри народов, не водят камни хороводов, схватив друг дружку под бока, и не возводят стен и сводов иначе, как под песню кошелька. А мой кошелек и совсем онемел, хоть, правда, и раньше скверно пел.
Я, не колеблясь, воззвал к кошельку моего приятеля Пайара. Откровенно говоря, этот почтенный человек мне его не предлагал. Но так как мне бывает просто приятно обратиться к другу за услугой, то я думаю, что и ему должно быть не менее приятно мне ее оказать. Я воспользовался затишьем на небеси, чтобы сходить в Дорнеси. Висели низкие серые тучи. Влажный и усталый ветер налетел, как большая мокрая птица. Земля прилипала к ногам; а на поля осыпались, рея, желтые листья орешников. Не успел я раскрыть рот, как Пайар встревожено меня перебил и начал жаловаться на застой в делах, на скудные поступления, на безденежье, на своих клиентов, так что я ему сказал:
– Пайар, моя душа, хочешь в долг полгроша? Я был обижен. Он еще того больше. И мы продолжали хмуро беседовать, с холодными лицами, о том о сем, я – озлобленный, он – сконфуженный. Он раскаивался в своей скаредности. Бедный старик – человек неплохой; он меня любит, я это знаю, еще бы; он с удовольствием отдал мне свои деньги, если бы это ему ничего не стоило; и даже, прояви я настойчивость, я бы добился от него того, чего я хотел; но не его вина, если в нем сидят три столетия ростовщиков. Можно быть обывателем и в то же время щедрым, конечно; это случается иной раз или случалось, говорят; но всякий добрый обыватель, если дотронуться до его кошелька, первым делом невольно скажет «нет». Мой приятель дорого бы дал теперь, чтобы сказать «да», но для этого требовалось, чтобы я вернулся к прежнему; а я не желал. Я человек гордый; когда я обращаюсь к приятелю с просьбой, я считаю, что доставляю ему большое удовольствие; и если он колеблется, я больше не хочу, ему же хуже! Итак, мы беседовали о вещах посторонних, сердитым голосом и с тяжестью на душе. Я отказался от завтрака (это его окончательно расстроило). Я встал. Понурив голову, он проводил меня до порога. Но, берясь уже за ручку двери, я не выдержал, обвил рукой его старую шею и молча поцеловал его. Он от души ответил мне тем же. Потом робко спросил: