— Следуйте за мной! — ревел Альфонсо. — Вы найдете свою принцессу, свое счастье!.. Она там — да, да — я знаю, что Нэдия, на севере! Где же она может быть еще?!.. За мной! К славе!!!
И он задрал две руки к тому черному, что клубилось над ним, и вырвались оттуда две слепящие колонны, объяли и его, и Аргонию, которая все это время сидела в седле позади него, и, положив подрагивающие от волнения ладони на его плечи, все шептала, и шептала слова нежные; все пыталась как-то остановить его: «Я же твоя любовь истинная! Куда же смотришь ты? Куда же еще устремляешься?!..» — а он ее не слышал, и даже не подозревал о ее существовании. Итак — эти слепящие, белесые колонны объяли и его, и Угрюма, и камень вокруг раскалился добела, однако — они не почувствовали жара — Альфонсо продолжал зазывать — и еще, и еще раз, вторя его воплям, с оглушительным треском вытягивались эти слепящие колонны — и бесы-Вэлласы, бывшие в двух десятках метрах под ним, вопили от ужаса, и грызли, и переламывали друг друга без конца…
Нет — не удалось Гил-Гэладу повернуть армию под защиту Эригионских стен, но, все-таки, его трудны не пропали совсем уж впустую, и, по крайней мере, на несколько часов удалось отсрочить этот выход. Вся эта многотысячная толпа принялась за похороны.
Среди бессчетных тел нашли нескольких славных и знатных эльфов и нуменорцев, но это — больше по случайности — большинство же было изуродовано до такой степени, что совершенно невозможно было определить, кто это. И из этих тел, и обрывков тел, всей этой искореженной плоти, в которой еще за день до этого билась жизнь, которая озарялась душевным светом, которая говорила мириады слов, и смеялась, и мечтала, и хранила какие-то дорогие воспоминанья — из всего этого, теперь отвратительного, чуждого миру, грязью покрытому сложен был курган, который поднялся на несколько десятков метров — конечно, не представлялось никакой возможности засыпать этакую махину — оставили так, и, отступив, и повернувшись — ужаснулись, почувствовали себя еще более ничтожными, находящимися во власти стихии, которая над их головами клокотала, рычала, едва сдерживая новые потоки молнии — каждый чувствовал, что в любое мгновенье может стать обугленным ошметком…
На десятки метров возносился этот чудовищный курган. Тысячи изувеченный, разрубленных, сожженных лиц, изогнутые ноги, руки — все это выпирало, все это таило в себе некое жуткое подобие жизни, грозило сдвинуться, устремиться на них, еще живых, поглотить в свое чрево. Теперь по рядам все чаще слышался испуганный, дрожащий шепот: «Да что ж мы здесь делаем?!.. Уходим! Скорее же — уходим!..» Безумие охватывало тогда всех, и все они, чувствуя как леденящий мрак, отчаяньем жадно вгрызается в их плоть — все повторяли без числа, могучим, но таким испуганным хором: «..Уходим!.. Скорее же!.. Уходим!..» — при этом оставались на месте, не в силах оторваться от кургана мертвых — веруя, что сейчас он рухнет на них. И вновь возвысил голос Альфонсо, и вновь — звал их, и на этот раз они повернулись…
Отныне это место считалось проклятым, и случайные путники обходили его на много верст. Никогда не цвели там травы, и даже в весенние дни небо над этими местами провисало пасмурное, плакало холодным осенним дождем. Ночи всегда там были непроницаемо черными, так что и собственной руки не было видно, любой костер разгорался с трудом, жался, да и не высвечивал мрака, так что и сидящий рядом был поглощен в черную бездну. Иногда эту черноту полнил шепот и тихие стоны, налетали порывы ледяного ветра, что-то касалась кожи глаз — да — те немногие, кому не посчастливилось заночевать в тех местах, если и возвращались к живым, то уже лишенные дара речи, и седые. Центром проклятого места был совершенно черный, источающий холод, похожий на осколок вороньего ока, курган…
Итак, и пешие, и те, кто смог завладеть конями, повернулись, пошли вслед за Альфонсо, вокруг которого перекручивалась щупальцами мгла. Здесь возникла давка — они постоянно оборачивались на курган, спешили поскорее от него удалится, и, если бы только им была дана воля — так помчались бы от этих мест галопом. Но они толкались, но они бесконечное число раз резко оглядывались назад, и плакали, и стонали — чувствовали себя рабами, чувствовали, что могучий вихрь уносит их все дальше, и дальше — в боль…
Теперь о Маэглине. Когда этот истерзанный, к страданиям привыкший человек приближался к холму, где Келебримбер оплакивал свою дочь, он, несмотря на пережитой ужас, уверен был, что теперь то до Новой жизни, к которой он всю жизнь через муки прорывался, осталось совсем немного. Но вот он увидел сначала ту, которую почитал суженой — она лежала с разодранной шеей, а потом он увидел и ту, которую почитал дочерью своей — она неотступно следовала за неким темным великаном, а на него даже и не взглянула. Я не берусь описывать его тогдашние страдания — возможно, то, что пережил он в течении нескольких минут, когда увидел эту Жуть; та бездна страданий, тот ад — может занять больший объем, нежели весь этот мой труд. Нет — нет — избавьте меня от этого мученья.
Но его плоское лицо то страшно бледнело, то страшно краснело; пот стекал по нему крупными и беспрерывными каплями; он то набирал полную грудь этой жгучего хладом воздуха — до треска вбирал, стремительно выдыхал; затем — некоторое время совсем не дышал, но стоял так, без движенья, с мучительно напряженным лицом; сильно подрагивал, и, вдруг, начинал плакать, и слезы то выбивались все крупные, и медленно, вбираясь грязь, катились по его лицу, смешивались с потом… Да — долгое время это продолжалось. До этого в его слабых волосах уже появилась седина — она проступила за годы мучительного заключения в темнице Горова — теперь за несколько минут, та неописуемая боль сделала то, что не могли сделать годы заключения — его голова почти совершенно поседела. Вот в какое-то мгновенье он пошевелился таки — его просто толкнули случайно, и оказалось, что все его мускулы напряжены и перекручены до такого предела, что тут же и затрещали, и выгнулись, так что, казалось, он сейчас весь переломается, разорвется. Нет — он все-таки удержался. Впрочем — я больше не стану описывать его надрывов, даже и внешних проявлений. Скажу лишь, что, продолжалось это до тех пор, пока не был сложен курган из тел погибших. Тогда два бледных, слегка даже покачивающихся эльфа взошли на опустевшую вершину холма, и склонили колени перед Келебримбером, который, подобно статуе, высился над телом своей дочери и смотрел куда-то во мрак. Ледяной ветер терзал его волосы, в которых также появилась седина. Эльфы спрашивали у него:
— Так что же с телом Вашей дочери?.. Мы ее отправим вместе с обозом назад, в Эрегион; где и будет похоронена она, вместе со знатнейшими…
— Здесь нет моей дочери. — холодно перебил их Келебримбер. — Или вы этот призрак, это колдовское наважденье, которое едва не лишило меня разума, называете моей дочерью? Я удивляюсь только, почему до сих пор она не растворилась в дымку… Унесите ее — да уложите с иными телами…
Тон его голоса был таким, что эльфы не осмелились, что-либо возразить, однако, когда они уже склонились, чтобы взять ее, Келебримбер весь передернулся, страшно побледнел, и, казалось, что сейчас его скрутит сердечный приступ. Он прохрипел что-то бессвязное, оттолкнул этих эльфов, и рухнул на колени перед ее телом — он взвыл с волчьей тоскою — это была такая боль, что многие, косившиеся в это время на жуткий курган, и позабыли об нем — все резко на этот рев обернулись — от этой тоски родительской многие заплакали. А Келебримбер, роняя на ее умиротворенный, невозмутимый лик раскаленные слезы, шептал:
— Прости!.. Прости ты меня, доченька!.. Ах, знала бы… Знала бы!..
Но даже и для него века прожившего, мудрого, многие страдания уже пережившего слишком велика была эта мука, и не мог он с собою совладать, и мысли его мутились, и не смог он высказать даже и части того, что хотел, и потонуло все в рыданьях…
Маэглин тоже рухнул на колени, и совсем слабый, пополз к нему. Помимо той боли, которую не берусь описывать, была в этом страдальце еще и боль от того, что он не может выразить эти чувствия стихами — он знал, что многие могли выразить это именно стихами. Все-таки боль его искала именно поэтического выраженья, и нашла в следующих строках, которые он прохрипел, задыхаясь от перенапряжения:
— Я не знаю, как выглядят слезы —Я во мраке всю юность провел,Я не помню, чем пахнут те розы,Коих куст в дальнем счастье отцвел.
Но мне больше знакомо чем Солнце,Раскаленная боль на щеке,Когда боли душевной оконца —Очи, — слезы льют в долгой тоске.
И я больше, чем нежность улыбки,Знаю то, как за жженьем слезы,В этом мраке, где образы зыбки,Где не вспомнить мне дальней красы,Как за вздохом тяжелым и горьким,Безудержная вновь побежит:Безысходным мучительно долгим,Плач во мраке, в темнице дрожит…
И эти стихи ему показались до отвращенья ничтожными, грязными, ничего не выражающими. Он еще, в лишний раз назвал себя «подлецом», за то, что посмел простонать этакую «гадость» в этом месте, перед Ней. От стыда, от отвращенья к самому себе, он даже и взглянуть на нее не смел, но лежал на некотором отдалении, вцепившись в пропитанный грязью и кровью снег, и все хрипел, и хрипел, проклиная себя.