По самые уши, ежели не глубже.
Но просьбу Семена Никитича (хотя какая там просьба, приказ, и все тут) выполнил в лучшем виде, и даже больше — не только сообщил о назначенном дне, хотя что за день, он так и не понял, но и после дотошных расспросов Годунова, к которому его опять отвели, припомнил еще кое-что.
Мол, среди ратных людей, сопровождавших братьев, по виду и молодости лет явно выделялся один, приезжавший пару раз со старшим из Романовых, Федором Никитичем. Запомнился же он Ляксандре потому, что уж больно любезен был с ним старший Романов.
А звать его то ли Дмитрием, то ли Юрием.
— Совсем одинаково, — насмешливо фыркнул Семен Никитич. — Ежели запамятовал, то так и поведай, неча юлить.
Бартенев обиделся и пояснил, что с памятью у него все слава богу, а не ведает, потому как иные прочие величали юнца Юрием, но в то же время Федор Никитич раза два назвал молодца Димитрием, хотя…
Тут Ляксандра ненадолго задумался, тщательно припоминая, после чего смущенно покаялся:
— Твоя правда, боярин, попутал я. Это они об угличском царевиче говорю вели, вот его имечко и поминали, а мне помстилось.
— Ну вот, — ласково заулыбался Годунов. — С ентим, кажись, все. Хотя постой-ка. А при чем тут царевич? Он же давно усоп. — И принялся выспрашивать дальше.
— Вопрошал тот Юрий, что, мол, ежели жив был бы угличский царевич, неужто не нашлись бы добрые люди на Руси, кои, ничего не убоявшись, пошли бы на все, дабы вернуть отчее наследство царевичу. А Федор Никитич в ответ сказывал тако. Мол, Димитрию, ежели он жив, помалкивать бы надобно до поры до времени, а то, не ровен час, кто услышит из чужих, да ждать не торопясь. А пособники ему, само собой, сыскались бы — Русь не без добрых людей. Вот я потому и помыслил, что боярин его Димитрием назвал, — повинился Бартенев.
Окольничий насупился пуще прежнего и поторопил замолчавшего казначея:
— Не тяни. Боярин-то что далее сказывал?
— А боле ничего. Токмо палец к губам приложил да по сторонам учал глядеть. И все молчком. Ну я от греха за угол нырнул, да бочком-бочком и в сени, чтоб не углядели.
Годунов хмуро кивнул и жестом отпустил Ляксандру, предупредив, чтоб тот через три дня после полудня сызнова заглянул в известное ему кружало.
И вновь деваться было некуда — пришел Ляксандра как миленький. А там его сызнова повели к Семену Никитичу, и тот кратко, не теряя времени даром, изложил ошеломленному казначею, что тот должен сделать.
На сей раз Ляксандра привез из Китай-города на подворье Александра Никитича Романова два увесистых мешка. Загляни кто посторонний — ничего дурного отродясь не приметил бы. Ну прикупил дворский по случаю рухлядь[58] на Пожаре[59]. А чего ж не купить, коль божеская цена?
А ночью, трясясь от страха и стуча зубами, казначей извлек из одного мешка небольшой узелок. Как он донес его до терема, Бартенев впоследствии и сам не мог вспомнить — сплошной провал в памяти.
Одно осталось незабытым — чудовищная тяжесть, хотя на самом деле было в нем от силы фунтов семь-восемь, не больше. Однако донес и спрятал в заранее оговоренном с Семеном Никитичем месте, о котором он должен был завтра уже в открытую ударить челом.
Как вернулся обратно, он тоже не помнил, и, хотя перина была жаркой, а по телу градом катил пот, до самого утра Бартенева продолжала сотрясать крупная дрожь.
Весь последующий день для него прошел тоже ровно в тумане — словно он и не он одновременно.
В голове остался лишь недоумевающий взор Александра Никитича, когда Бартенев под взглядами внимательно наблюдавших за его действиями стрельцов, возглавляемых боярином Салтыковым, сызнова извлекал этот узелок из потаенного места.
Практически не запомнилась ему и дорога до патриаршего подворья. Он даже не понял, когда и в каком месте очутились возле Александра Никитича еще три его брата — Василий, Михаил и Иван.
Зато в память, после того как он высыпал содержимое узелка прямо на стол перед патриархом Иовом, четко врезался негодующий крик Александра Никитича:
— Иуда!
Старшего из братьев Романовых тоже не миновала участь остальных. Вот только взять его подворье оказалось не так просто, потому с ним немного припозднились.
Поначалу царских людей внутрь просто не пустили, заявив в ответ, будто не верят, что они от государя, а считают их татями, коим непременно перепадет на орехи, ежели они попытаются сунуться без дозволения самого боярина.
Перебранка между опешившими подьячими Разбойного приказа и наглой дворней Романова длилась долго — чуть ли не целый час.
Понимая, что сидящие за высоким забором хорошо вооружены и не замедлят, если что, пустить в дело и сабли, и пищали, подьячие медлили, пытаясь договориться по-доброму.
Да и не могли бы они совладать со всеми — за их спинами стояло всего полтора десятка стрельцов.
С другой стороны, даже если бы и смогли, все равно не стали бы — приказ взять старшего из Романовых, не привлекая ничьего внимания, по-любому оказался бы нарушен, а Семен Никитич за такое по головке не погладит.
Ну и как на грех, аглицкие купцы в соседях. Их тоже переполошить не хотелось бы. Опять-таки на соседней Ильинке высилось здоровенное трехэтажное здание — Посольский двор, куда не так давно въехало большое ляшское посольство во главе с коронным гетманом Львом Сапегой.
Завязать перестрелку почитай чуть ли не под самыми польскими окнами — эвон как их башня[60] возвышается, прямо оттуда все видать, — такого царь нипочем бы не простил.
Пришлось посылать к Семену Никитичу человека, но гонец оказался бестолковым и потратил часа три на его розыски.
Когда же сыскали, окольничий тоже отказался принимать столь серьезное решение, памятуя о клятых ляхах, прикативших столь не вовремя, и отправил вестника к царю, в Вознесенский монастырь.
Но и туда удалось попасть не сразу. Борис Федорович находился коленопреклоненным близ захоронения любимой сестры Ирины, и гонца к нему бестолковая немчура из царской охраны поначалу наотрез отказалась пропустить.
Мол, государь повелел никому его не беспокоить.
Пришлось возвращаться к Семену Никитичу и уже вместе с ним повторно идти в монастырь. Опять-таки и Борис Федорович принял решение не сразу, вдруг, а некоторое время размышлял и колебался.
После всего этого гонец — на сей раз по государеву повелению — вскачь понесся к Сухаревским воротам Скородома, где размещались ближайшие стрелецкие слободы.
Словом, пока подьячие ждали, уже стемнело — день выдался пасмурный, а потому большой отряд в пять сотен стрельцов явился к подворью Романова не только вооруженный до зубов, но и с зажженными факелами, так что о скрытности оставалось забыть.
Зато на штурм ворот пошли бодро, не таясь, чего уж тут, и оттого потерь почти не было — всего-то пяток человек, которых завалили особо ретивые холопы Федора Никитича.
С убивцами особо не чинились — рассвирепевшие стрельцы прикончили их сразу, не догнав лишь одного отчаюгу, который сумел лихо свалить обоих сторожей, выставленных позади подворья, чтоб никто не утек, и убежать в неизвестном направлении.
Искали, конечно, но Москва велика — поди полазь в потемках.
Потому Федора Никитича в пыточную приволокли лишь на следующий день. Однако Семен Никитич поначалу отчего-то стал задавать ему вопросы, касающиеся не готовившегося супротив государя бунта, а иные, коих старший из братьев Никитичей вовсе не ожидал и оттого поначалу опешил.
— Отрока мне повидать хотелось бы, коего звать Юрием и с коим в тайной беседе ты, Федор Никитич, отчего-то поминал угличского Димитрия, незаконного сына государя Иоанна Васильевича[61].
— Мало ли у меня отроков, всех не упомнишь, — с вызовом откликнулся боярин, выгадывая время и стараясь понять, что еще знает об этом отроке Годунов. От этого зависело и как именно надлежит отвечать.
Однако Семен Никитич был воробей стреляный, тайным сыском ведал не первый год, а потому сразу приметил тень растерянности, скользнувшую по лицу Романова, и постарался не дать допрашиваемому передышки.
— Ты, Федор Никитич, либо вовсе дурак, либо в одночасье и впрямь последний умишко растерял. С тобой же покамест по-доброму речь ведут. Ежели мы о бунташных делах твоих говорю заведем, тогда уж все — из-под топора не уйти…
— А мне так и так из-под него не уйти, — хрипло выдохнул Федор Никитич.
— Э нет, милок. Борис Федорович у нас добрый, даже излиха, потому и велел тебе передать, что, ежели отдашь отрока — милость явит. А его слово крепкое — сам ведаешь, коли что пообещал как уж не отступится.
— А не посулился он задавить тихонько, чтоб не мучился? — ехидно осведомился Романов.
— Отчего ж так худо о своем государе мыслишь? Жить будешь, уж ты мне поверь. Сошлет, конечно, не без того, да ведь тут иное главней — где-нигде, а жизнь есть жизнь. Опять же без вони московской, без галдежа уличного, на свежем воздухе, и людишек с собой дозволит взять для услужения, и братьев твоих терзать мне будет ни к чему.