Сейчас, лежа на лавке, я ощущаю, как он мечется, прыгает и клокочет подо мною, как визжат рельсы, как громыхают стрелки.
Нас было трое: я, машинист и кочегар с завязанной красным кумачом головой; ему пуля пробила ухо, и он, сорвав с трубы флаг, перевязал им рану.
Войска уже ворвались в окутанную дымом станцию, а товарищи, отстреливаясь, отступали к лесу. Некоторые падали на снег, сраженные пулями. Я остался на путях и нырял под вагонами, пока не очутился перед начавшим двигаться паровозом.
— Садись! — крикнул мне машинист, помогая влезть на высокую подножку.
Загремел по стрелкам паровоз, заревел свисток, совершенно некстати данный в этот раз привычной рукой, и покрыл грохот выстрелов.
Нас заметили; застучали пули по железу и, визжа, гулко прорезывали трубу. Стоны, крики, выстрелы еще были слышны минуту…
Ужасы ада оставались позади, дальше и дальше с каждой секундой.
Мы бешено неслись, не думая о том, свободен ли путь. Сзади нас была полная безнадежность, и мы уходили от смерти, от пуль, может быть, на вернейшую гибель от крушения. Но впереди все-таки жизнь и воля! Да об этом и не думалось…
Бешено кружились деревья леса, неуловимо мелькали телеграфные столбы, будки… Вот совершенно пустой полустанок… Опять лес, опять поля, будки… Машинист то и дело высовывает голову и дает свистки. Мы пролетаем станцию… Толпа восторженно приветствует нас и машет папахами и красным флагом… На следующей станции стояли солдаты с удивленными лицами и метался офицер.
Потом, когда мы были уже далеко, свистнули вслед нам пули. Одна разбила стекло и визгнула по перилу.
— Дьяволы! — прошипел машинист и дал тревожный свисток — оглушительно захохотал паровоз в ответ на выстрелы.
Мы неслись с быстротой невероятной; регулятор открыт вовсю. Летим! Машинист, этот равнодушный к жизни и смерти человек, горел жизнью. Лицо его жило каждым мускулом. Глаза сверкали. Мы неслись под уклон, и под нами визжали рельсы, сыпались искры… В подъем паровоз стал останавливаться.
Впереди высились фабричные трубы.
Машинист поцеловал паровоз, смахнув слезу, спрыгнул на полотно и снял шапку.
— Прощай, товарищ!
Мы пошли в лес. Было тихо-тихо в лесу… только снег хрустел под ногами. С веток сыпался иней…
ПЕСНЯ
Жил-был на свете Добрый человек.
Песня лирника.
Неоглядна степь. Конца-краю нет. И гладка, и ровна, и, как блюдо зеленое, круглая… Только кой-где по ней могилки степные высятся. Да шлях прямой и широкий полосой витиеватой прорезал ее.
И около шляха могилка стоит.
Как выточенная, ровная да круглая, вся в зелени яркой.
И сидит у могилки старичок слепенький и поет заунывно тихим голосом:
Жил-был на светеДобрый человек…
А сам незрячими глазами в небо смотрит. И такая благодать по лицу его разливается, будто он в небе невидимом светлый рай созерцает…
И кто бы ни шел, ни ехал шляхом утоптанным, всяк у старичка остановится, всяк песню его заунывную послушает и с собой ее унесет…
Купец ли проезжий, калмык ли широколицый, богомолка ли, что киевским угодникам грех свой с макову росинку несет, утешенья в жизни беспросветной ищет, солдат ли беглый, немец ли колонист, барин ли на четверне — все у могилки остановятся. Кто серебрушку, кто медяшку, кто хлебца кусочек старичку положит…
А старичок и сам с бездомовым бродяжкой голодным поделится и ему, на весь мир обозленному, в небо глядючи, свою песенку споет:
Жил-был на светеДобрый человек…
И пойдет бродяжка, удал добрый молодец придорожный, и старичкову песню мурлыкает…
И поднимется в ночь туманную рука его, привычная на дело недоброе, и сверкнет в ней нож, кровью ржавленный, — а в памяти-то шлях широкий, старичок у могилки слепенький…
И опустится рука его нещадная, куда нож полетит, кровью ржавленный, из дрожащих губ песня просится:
Жил-был на светеДобрый человек…
И уйдет он от зла, успокоенный песней старческой заунывною…
А в ночь темную лучами ясными от могилки свет разносится…
В степи могил — конца-краю нет.
И в могилах тех победители.
Все вожди лежат знаменитые, все в доспехах златокованых…
Шли с Востока орды дикие… Табуны коней несметные… Где пройдут они, — там былинки нет; где раскинут стан, — там гора стоит… Как умрет их вождь, — яму выроют… Дно ее уложат камнями, а на камни те и вождя кладут, с ним оружие и добычу всю — груды золота…
И везут-несут землю с камнями, до тех пор несут, пока вырастет над покойником гора круглая…
Чтоб потомки знали-видели, сколь велик герой под холмом лежит…
А потомки-то — как прошли века — холмы срезали, кости вырыли и оружие вместе с золотом в даль безвестную из могил несут…
И пришла пора, степь распахана, на могилах тех скирды выросли…
А у шляха могилка все цела стоит…
Все поет слепец песню старую:
Жил-был на светеДобрый человек…
И хранит та песня могилку придорожную.
И никто ее не коснется, никто в ее нутро не заглянет.
Да и взять-то что с человека доброго! Ни оружия нет старинного, нет ни золота раздобытого.
И стоит себе могилка целехонька…
Да и кто погребен в ней — неведомо.
Да и был ли кто там? Ну, не все ли равно?!
Ведь уж где-нибудь да когда-нибудь ведь уж жил такой, про кого поют!
А где жил он, где помер, где кости его, — что и спрашивать!
А что был он такой — это ведомо.
И костей его нет — слава носится…
Над могилкой степной зорькой светится…
Тихой песенкой заунывною в вышине плывет к небу синему…
И поет слепец, в небо глядючи, — значит, видит он, где той песни путь.
И звучит она по земле кругом. Все, кто слышал на степи ее, в города несут, в села дальние и поют ее в дни тяжелые, в дни счастливые…
А слепец сидит, в небо глядючи, и народ к нему все идет, идет, и для всех слепец все одно поет над могилкою:
Жил-был на светеДобрый человек…
«ДЯДЯ»
I
НА ВОЙНЕВсю последнюю турецкую войну я пробыл в партизанской команде, в Азии. Командовал нами старый есаул. Всю свою жизнь провел он на Кавказе в горных набегах, любимцем Бакланова был. Звали мы его все «дядя». И не было ему другого подходящего названия. Рост — вершков двенадцать, сухой, жилистый, серебряный целковый в трубочку свертывал, а шашка у него была семифунтовая; были примеры, что этой самой шашкой он при отступлении и голову, и правую руку, вместе с плечом, наискось, через грудь, отсекал. Вот к такому-то молодцу и попал я, и любимцем его сделался. Куда он — туда и я. Веровал «дядя» только в судьбу и говорил: «Чему быть, того не миновать». Бывало, перестрелка, а он сядет «по-турецки» на гребень вала; кругом пули свищут, бьют в землю, грязью в лицо бросают, а он все сидит и люльку в серебряной оправе курит. А сказать ему, так ответит:
— Не судьба, так и здесь ничего, а судьба — и дома на печи пропадешь!
Прошло полгода. Полюбил меня «дядя» и без меня ни шагу. Жили вместе, в землянке, вместе в набеги хаживали, рука об руку в атаке, и за картежным столом, за банком, который мы оба любили, не разлучались. Словом, и есть, и нет — все пополам.
Как-то потребовали «дядю» к отрядному. Пробыл он у него часа три, вернулся веселый такой, вбежал в землянку, — а я сидел писал что-то, — да и говорит:
— Брось бумагу марать, делишко есть!
Я обернулся, смотрю, а глаза у него так и горят, помолодел лет на двадцать.
— Что, дядя?
— А вот что, племяш (кого он любил — племяшем звал), сейчас у отрядного был. Принял ласково, за руку усадил и водочки поставил. Себе рюмку и мне рюмку. Я, ты знаешь, не могу этими рюмками пить, да и говорю:
— Ваше превосходительство, коли угощаете, так уж стаканчик: не привык я к рюмкам, не казаку их пить!
Улыбнулся дедушка, подвинул стакан, что у графина с водой стоял, и говорит: «Наливайте». Известно, налил полный, чокнулись, выпили. Пока сидели да толковали, три графинчика с дедушкой и усидели. Разговор был секретный. Думает скоро наступление сделать, а сегодня он поручил мне добыть сведения о «желтой» батарее, знаешь, с которой нас в лагере бьют. Поручил разузнать, сколько орудий, в сколько рядов укрепление, и все подробности собрать.
— Что ж, дело хорошее, выбрать охотников надо, — сказал я.
— Охотники есть. Дело очень серьезное. Пойдем вдвоем, ты и я.
— Спасибо, что меня выбрал! — обрадовался я.
— Только никому ни слова, смотри.
— Будь покоен, дядя.
— А теперь завтракать! Сычук!