– Вот что, Родриго Гонзалес Микеланджело, я паломник и я здесь человек новый, но я не допущу, чтобы мои уши терзали визгом тупой пилы. Если это будет продолжаться, один из нас окажется за бортом. Хватит и того, что я навеки лишился иллюзий, которые столько лет лелеял в сердце, – романтической венецианской гондолы и пышно одетого гондольера; этот процесс разрушения дальнейшего развития не получит; я против воли соглашаюсь на катафалк и не препятствую тебе размахивать белым флагом, но большего я не потерплю: я приношу страшную, кровавую клятву, что петь ты не будешь. Еще один вопль – и ты отправишься за борт!
Я уже было решил, что от старой Венеции преданий и песен не осталось и следа. Но я поторопился. Плавно повернув, мы заскользили по Большому Каналу, и в мягком лунном свете перед нами открылась Венеция поэзии и мечты. Прямо из воды поднимался бесконечный ряд величественных мраморных дворцов; всюду мелькали быстрые гондолы, внезапно исчезая в скрытых воротах и проулках; тяжелые каменные мосты бросали черные тени на мерцающую воду. Повсюду была жизнь и движение, но вместе с тем повсюду царило молчание, крадущаяся тишина, как будто скрывающая тайные дела брави и влюбленных; угрюмые древние здания республики, одетые наполовину лунным светом, а наполовину – непроницаемой тьмой, казалось, и теперь следили за ними. Музыка проплыла над водой, – такой мы и ждали Венецию.
Это была пленительная картина, исполненная нежной, мечтательной красоты. Но разве могла сравниться эта вечерняя Венеция с Венецией ночной? Конечно нет. Мы попали на праздник – великолепный праздник в честь какого-то святого, который триста лет тому назад способствовал прекращению холеры, – и вся Венеция высыпала на каналы. Праздник был особенно пышен, так как венецианцы знали, что услуги святого могут скоро им снова понадобиться, – ведь холера подступала все ближе. И вот на широкой водной глади – около трети мили в ширину и двух миль в длину – собралось две тысячи гондол, украшенных цветными фонариками; на каждой было от двух до десяти-двадцати – даже тридцати таких фонариков и от четырех до двенадцати пассажиров. Насколько хватал глаз, всюду виднелись скопления разноцветных огоньков – словно пестрые клумбы в огромном саду, с той только разницей, что эти цветы ни минуты не оставались неподвижными: они безостановочно скользили, исчезали, сходились и расходились, и невозможно было удержаться, чтобы не следить за их сложным кружением. Иногда яркий отблеск взлетающей ракеты – красный, зеленый или голубой – озарял все соседние лодки. Каждая проплывавшая мимо нас гондола с полумесяцами, пирамидами и кругами подвешенных наверху фонариков, бросавших свет на юные лица внизу, свежие и прелестные, была прекрасна, а отражения огней, убегающие вдаль, дрожащие, бесчисленные, многоцветные, разбиваемые и расплескиваемые рябью, тоже были исполнены невыразимого очарования. Компании знатной молодежи ужинали в своих богато украшенных парадных гондолах, где им прислуживали захваченные из дому лакеи во фраках и в белых галстуках, а столы были сервированы, как для свадебного обеда. На этих гондолах горели дорогие стеклянные люстры, взятые, я думаю, из гостиных, так же как и шелковые кружевные занавеси. В них были клавесины и гитары, и молодые люди играли и пели арии из опер, а плебейские гондолы с бумажными фонариками – гондолы предместий и темных проулков – теснились кругом, чтобы поглазеть и послушать.
Музыка гремела всюду – хоры, струнные оркестры, духовые оркестры, флейты, – ну, словом, все. Я был окружен, заперт в музыке, великолепии и красоте и так проникся духом, царившим вокруг, что тоже запел песенку. Однако, когда я заметил, что соседние гондолы отплыли подальше, а мой гондольер собирается прыгнуть за борт, я замолчал.
Праздник был великолепен. Он длился всю ночь, и пока он не кончился, я пребывал в неуемном восторге.
Эта царица Адриатики – удивительно забавный старый город! Узенькие улицы, обширные хмурые мраморные дворцы, почерневшие от едкой сырости столетий, встающие прямо из воды; нигде не видно ни клочка суши, ни одного заслуживающего упоминания тротуара, – когда хочешь пойти в церковь, в театр или в ресторан, приходится брать гондолу. Настоящий рай для калек – поистине человеку здесь ноги ни к чему.
Первые несколько дней я никак не мог отделаться от впечатления, что нахожусь в каком-то арканзасском городишке, затопленном весенним паводком, – здесь неподвижная вода тоже подступала к самым порогам, и лодки стояли на причале под окнами или мелькали в проулках и в тупичках, – и все ждал, что вот-вот река спадет, оставив на домах грязную метку наивысшего уровня, которого достигла вода, а на улицах – кучи грязи и мусора.
В ярком блеске дня Венеция не кажется поэтичной, но под милосердными лучами луны ее грязные дворцы снова становятся белоснежными, потрескавшиеся барельефы скрываются во мраке, и старый город словно вновь обретает величие, которым гордился пятьсот лет тому назад. И тогда воображение с легкостью населяет тихие каналы кавалерами в шляпах с перьями, их прекрасными возлюбленными, Шейлоками в лапсердаках и туфлях, дающими ссуды венецианским купцам под залог богатых галер, венецианскими маврами и нежными Дездемонами, коварными Яго и легкомысленными Родриго, победоносными армадами и доблестными армиями, возвращающимися с войны. В предательском солнечном свете Венеция лежит перед нами одряхлевшая, заброшенная, обнищавшая, лишившаяся своей торговли, забытая и никому не нужная. Но в лунном свете четырнадцать веков былого величия одевают ее славой, и снова она – горделивейшее из государств земли.
Над лоном моря чудный город встал.На площадях его и в переулкахПрилив сменяется отливом; льнутК подножию дворцов морские травы;Тропа протоптанная не ведетК его вратам. Лежит по морю путьНезримый. И, оставив сушу, мыВступили в град, плывущий по водам,По улицам скользили, как во сне,Беззвучно – мимо легких куполов,На мавританские похожих; мимоКупающихся в синем небе статуйИ мимо множества дворцов, в которыхКупцы когда-то жили, как цари.Источенные временем фасадыЕще искусства красками сверкали.Казалось, что сквозь мраморные стеныБогатство скрытое наружу просочилось.
Что в первую очередь хочется увидеть в Венеции? Мост Вздохов, разумеется, а потом собор и площадь Святого Марка, бронзовых коней и знаменитого льва святого Марка.
Мы собирались посетить Мост Вздохов, но сперва попали во Дворец Дожей – здание, которое, естественно, занимает большое место в венецианской поэзии и преданиях. В зале сената древней республики мы чуть не ослепли, разглядывая бесконечные акры исторических картин Тинторетто и Паоло Веронезе, но ничто не поразило нас, за исключением того, что поражает всех иностранцев, – черный квадрат среди портретов. По всем четырем стенам зала длинными рядами тянутся портреты венецианских дожей (почтенных старцев с пышными белыми бородами, потому что из трехсот сенаторов – кандидатов в дожи – обычно избирали старейшего), и под каждым – хвалебная надпись; но вот подходишь к месту, где должно быть изображение Марино Фальеро, и видишь зияющую черную пустоту с краткой надписью, гласящей, что изменник за свое преступление был казнен. Жестоко, что на стене сохраняется безжалостная надпись, хотя несчастный уже пятьсот лет спит в могиле.
На площадке Лестницы Гигантов, где была отрублена голова Марино Фальеро и где в старину короновали дожей, нам показали две узкие щелки в каменной стене, два безобидных незаметных отверстия, которые не привлекли бы внимания непосвященных, – но тем не менее это были грозные Львиные пасти! Голов больше нет (их отбили французы, когда захватили Венецию, но это – глотки, через которые столько раз падал безымянный донос, глухой ночью опущенный в Львиную пасть вражеской рукой, и ни в чем не повинный человек был обречен: пройдя через Мост Вздохов, он спускался в темницу, не надеясь больше увидеть солнце. Так было в старину, когда Венецией правили патриции, а у простого люда не было права голоса. Патрициев было полторы тысячи, из них избиралось триста сенаторов, из сенаторов избирался дож и Совет Десяти, а Десять тайным голосованием выбирали из своей среды Совет Трех. Таким образом, все они были шпионами правительства, и каждый шпион сам находился под надзором, – в Венеции говорили шепотом, и никто не доверял ни соседу, ни даже родному брату. Никто не знал, кто входит в Совет Трех, – даже сенат, даже дож; члены этого внушавшего ужас судилища собирались по ночам в потайной комнате, где, кроме них, никого не было; они приходили в масках, с ног до головы закутанные в багряные плащи, и если узнавали друг друга, то только по голосу. Их обязанностью было судить за государственные преступления, и никто не мог отменить их приговора. Достаточно было кивка палачу. Приговоренного выводили в зал, оттуда через крытый Мост Вздохов его путь вел в темницу и к смерти. И пока он шел, его видел только провожатый. В те далекие дни, если человек кого-нибудь ненавидел, самым простым способом избавиться от своего врага было тайком сунуть в Львиную пасть записку для Совета Трех: «Этот человек злоумышляет против правительства». Если ужасные Трое не находили подтверждения доносу, в девяти случаях из десяти они все-таки приказывали утопить обвиняемого, считая, что он – особенно опасный негодяй, раз до его злоумышления не удалось докопаться. Судьи и палачи в масках, чья власть была безгранична и чьи приговоры не подлежали обжалованию, в тот суровый и жестокий век вряд ли проявляли снисходительность к людям, которых они подозревали, но вину которых не могли доказать.