Девять тысяч шестьсот двадцать две дуговые лампы и более полумиллиона ламп накаливания освещали Париж 1906 года, когда в нем появился Амедео Модильяни. Будущему знаменитому художнику – 22 года. До начала Первой мировой войны – 8 лет. До скандального закрытия первой персональной выставки Модильяни – 11.
И вот теперь, в XXI веке, все прогрессивное человечество отметило юбилей единственного прижизненного вернисажа Модильяни. В декабре 1917 года в галерее Берты Вейль он выставил более тридцати своих «обнаженных». Аргумент полицейского чина, выдавшего ордер на немедленное закрытие вернисажа, был безжалостно краток: «Волосы срамные!» Власти взбесило то, что художник изображал раздетых женщин не по устоявшимся канонам мировой живописи, а такими, какими они были в жизни, во всей их природной красоте. Чем и опередил свое время.
Сегодняшнее ликование прогрессивного человечества можно только приветствовать. Ведь тогда, пожалуй, впервые в истории передовое художественное творчество столкнулось с грубейшим произволом властей и победило этот произвол. Все обнаженные девушки и женщины, написанные рукой Амедео, разошлись по частным коллекциям или заняли свое место в ведущих музеях мира. Там же оказались и другие произведения: пейзажи, портреты, рисунки, наброски, скульптуры… И в каждом из них заключены слова Модильяни:
«То, что я ищу, не является ни реальностью, ни нереальностью: это нечто непостижимое, мистерия человеческого подсознания».
Подсознание подсказало Амедео самую главную в его жизни и самую плодотворную идею. Реализовать ее удалось в громадном разнообразии, и при жизни он стал хотя и не богатым, но модным и известным художником. Пабло Пикассо и Жан Кокто называли его «нашим аристократом». Он, правда, так и не построил в предвоенном Париже «Второй храм красоты», о котором мечтал и на строительство которого даже пытался собирать деньги, но он никогда не прекращал строить его в своей душе.
Его друзья не сомневались, что в нем «ничего нет, кроме жизнеутверждения». Он же горько шутил, что если бы в четырнадцать лет не заболел тифом, то никогда бы художником не стал. И за этой «шуткой» скрывалось подлинное событие. Почти месяц он не мог подняться с кровати и в бреду признался матери, что хочет стать живописцем.
Это «авангардное» желание вписалось весьма органично в художественную обстановку Парижа, освещенного 9622 дуговыми лампами.
Несопоставимо более яркий свет исходил от молодых талантов, сосредоточившихся на Монмартре и Монпарнасе. Модильяни, получивший прозвище Моди, оказался среди этих талантов. Это были его Париж, его Монмартр и его Монпарнас. Это был его Город. Обзаведшийся Эйфелевой башней, расставшийся навсегда с одноименной коммуной и традиционным монархизмом, создавший синематограф и постимпрессионизм, собравший на нескольких улицах и огромное количество лучших людей передовой Европы, и массу бездарных проходимцев, – город, воздвигнутый «в нужное время и в нужном месте» самим Провидением. Вкус и запах этого города, рвущегося неизвестно куда, – в красках и сюжетах художника, состоявшегося как личность на славных парижских улицах и потерпевшего множество неудач на тех же улицах, среди лихой, талантливой, но тщеславной богемы. И, наверное, не случайно его увлечение Египтом совпало с тем временем, когда, по словам Анны Ахматовой, «…вокруг бушевал недавно победивший кубизм, оставшийся чуждым Модильяни. Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило – Чарли Чаплин. “Великий немой” (как тогда называли кино) еще красноречиво безмолвствовал. “А далеко на севере”… в России умерли Лев Толстой, Врубель, Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал: “О, если б знали, дети, вы // Холод и мрак грядущих дней…” Три кита, на которых ныне покоится XX век, – Пруст, Джойс и Кафка – еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди».
Не существовало еще и мифа о самом Модильяни. Этот миф пока что мерцал далеко впереди, и слова самого художника – «я обманут моей унылой, переменчивой, злой судьбой» – указывают на то, что Модильяни никогда не считал себя успешным. Он называл себя «проклятым художником». Нищета, неустроенность, частые переезды с одного места на другое, недоедание, слабое здоровье и самое губительное – гашиш и алкоголь – были постоянными спутниками его парижской жизни. Верно, однако, и то, что пишет его современник:
«В первое десятилетие ХХ столетия люди еще имели вкус к богемной жизни, которую привил им ХIХ век, и здесь, в Париже и Монпарнасе, последние лепестки того мира были представлены некоторыми утонченными и избалованными сынками старой буржуазии. Наш Модильяни, или Моди, как все его называли, был характерным и в то же время высокоодаренным представителем парижской богемы, вероятно даже последним истинным представителем богемы».
Итальянское происхождение Моди и страстное стремление к красоте – в его портретах и живописных полотнах, в скульптурах и горящих темных глазах. Шаткое его здоровье – в легендах и жестоком реализме Монпарнаса, в живописном беспутстве тогдашней богемы.
Молодые таланты курили гашиш, крепко пили, любовниц меняли с той же скоростью и в тех же количествах, с какими современный кинематограф разбрасывает трупы в блокбастерах. Работали же они с еще большей страстью, чем курили гашиш, и страсть эта не была и не могла быть чем-то заранее заданным и плоским, как холст, натянутый на подрамник и загрунтованный ради нового и выдающегося живописного полотна.
Как истинный представитель богемы, Моди всегда жил в бедных, небольших комнатках и там же работал. Беатрис Гастингс, эксцентричная английская журналистка, ставшая его любовницей, позировала ему. Позировали ему и его друзья: врачи, поэты, художники.
Русская поэтесса Анна Ахматова была его другом и женщиной, с которой связывали его чувства, значительно более поэтические, интимные и драматические, чем просто дружба. Через пятьдесят лет после их последней встречи Ахматова написала:
«Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его – очень короткой, моей – очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания… Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});