Некоторое время изгнанный хозяин, истошно матерясь, ломился обратно, многократно звонил в звонок, бил несчастную дверь кулаками и пинал ногами. Мы, затаившись, не отзывались, и, к нашему удивлению, ни один из многочисленных соседей даже не сделал попытки вмешаться. Видно, все хорошо знали, с кем имеют дело. Через какое-то время, показавшееся нам бесконечным, он затих и исчез. Как только забрезжил рассвет, мы сбежали оттуда, смирившись с мыслью о потерянном задатке.
Зато на антресолях у Дели мы проживали не как жильцы-съемщики, а как младшие друзья, - несмотря на свою изрядную бедность, она ни за что не соглашалась брать с нас деньги. Мы старались скомпенсировать это, как могли: каждый вечер, после изнурительных поисков жилья, мы заходили в Елисеевский магазин и покупали какой-нибудь роскошный продукт который себе бы не позволили, вроде трехсот граммов колбасы, или двухсот граммов сыра. И по приходе устраивали литературный пир – с чтением стихов и с рассказами о поэтических буднях.
В тот вечер, когда я вернулась из своей рутинной поездки к Корнею Чуковскому, вся компания поджидала меня за накрытым столом. Любопытная Дели потребовала от меня подробнейшего отчета обо всем, что я видела и слышала в Переделкино. А видела я кое-что интересное – на чай к К.И. заявился Константин Федин. Меня тоже оставили к чаю, и я сидела тише воды, ниже травы, слушая диалог двух великих людей, однако, не забывая при этом отдать должное отличному, Машиному хворосту. О чем тогда шла речь, я сейчас уже не в состоянии вспомнить, а образ чуть присыпанной сахаром горы хрустящего хвороста на блюде храню в сердце по сей день. Как и мое ни с чем не сравнимое ощущение, что мне дано присутствовать при беседе богов.
Дели взялась помогать нам в поисках жилья, и в результате мы поселились в совершенно замечательной полуподвальной квартире на 5-й Лесной улице у милой девушки Нели, примерно нашего возраста, которую внезапная смерть матери вынудила к срочной сдаче одной из двух ее комнат.
Наша Неля, единственная из всех встреченных нами квартирных хозяек, не боялась доноса дворника – ее покойная мама как раз и была дворничиха, и Неля унаследовала ее завидную должность вместе со служебной квартирой. Поэтому она не потащила тут же наши паспорта на прописку, а просто велела нам входить и выходить осторожно, по мере сил скрываясь от соседей.
Для такого грубого нарушения закона у Нели были весьма веские причины, обнаруженные нами почти незамедлительно после счастливого вселения. Вряд ли кто-нибудь, имеющий законные права, согласился бы жить в ее квартире, которая представляла собой предвосхищенную мечту Владимира Сорокина – примерно раз в неделю из люка в центре кухонного пола в нее начинало, неудержимо вспухая, вливаться содержимое московской канализации. Уровень бедствия зависел как от степени непроходимости, возникшей в недрах канализационной системы, так и от скорости нашей реакции. Необходимо было срочно, при первых же признаках этого неотвратимого явления природы, включать мощный насос, специально установленный рядом с люком.
Но ведь мы не всегда были дома в минуту бедствия, так что порой любимая субстанция Сорокина заполняла всю квартиру в виде разжиженного мочой супа, когда по щиколотку, когда по колено. В предвидении такой возможности все предметы в квартире были расположены на специальных помостах, что спасало их от уничтожения, но – увы! – не от запаха.
И все-таки в этой квартире мы, наконец, были счастливы – никто нас не преследовал, никто не воыгнял. Жизнь была прекрасна! Толпы наших харьковских друзей начали немедленно приезжать в Москву – кто за продуктами, кто так погулять, - и весело ночевать у нас, не обращая внимания на ароматный Сорокинский пейзаж.
Вскоре выяснилось, у нашей благотворительницы Дели были еще кое-какие области духовной жизни, важные для нее, хоть и скрытые от постороннего глаза. Однажды в середине апреля она позвала нас в гости от имени своего отца, Павла Ароновича. Мы любили ходить в их хлебосольный дом и с радостью согласились, не подозревая, что нас ожидает.
Еще с порога мы увидели парадно накрытый праздничный стол, украшенный двумя свечами в витых серебряных подсвечниках и уставленный блюдами с какими-то невиданными экзотическими кушаньями.
«У вас день рождения?» - с детской мудростью догадались мы, любуясь Павлом Ароновичем, суетящимся вокруг стола в нарядной крахмальной рубашке. Мы были еще в том возрасте, когда кажется, что у человека нет праздника важнее дня рождения.
«А вот и не угадали! Сегодня совсем другой праздник, не мой, а наш общий – первый седер Песаха. Тот, что в России называют еврейской пасхой», - воскликнул старик со счастливым смехом.
Но увидев наши озадаченные лица, слегка опечалился:
«Да ведь вы ничего не знаете о Песахе, правда? О самом великом празднике еврейского народа? Бедные вы, бедные, от вас это скрыли! Но я вам сейчас расскажу, и вы будете знать!»
Он рассказал нам и о рабстве в Египте, и об Исходе, и о Моисее, и о бегстве через пустыню, и о расступившихся водах Красного моря. Саша, правда, потом хорохорился и утверждал, что он многие из этих рассказов слышал от дедушки, но я почему-то ему не поверила – как это он, такой говорун-любитель, ни разу ничего из этих сказок мне не поведал?
Это был первый в моей жизни седер, и самый увлекательный. Павел Аронович написал русскими буквами четыре вопроса на иврите, которые Саша должен был ему задать, и церемония началась.
«Ма ништана алайла азэ ми коль алейлот?», - спрашивал Саша: чем эта ночь отличается от всех других ночей?
Старик отвечал, Саша спрашивал опять, и мы по знаку старика то макали крутое яйцо в соленую воду, то клали в рот жгучую щепотку натертого хрена с горчицей. И все это было так необыкновенно, так сладко! Выходило, что мое еврейство не сводилось только к постоянной обиде и большому непостижимому неудобству - у меня вдруг обнаружились свои привилегии и преимущества. Мой народ был не только бельмом на глазу всего прогрессивного человечества, но, как ни странно, объектом зависти и ревности других народов – ведь у нас была своя история и своя традиция, более древняя, чем у них! Я с восторгом перепробовала все блюда праздничного стола – и ушла домой окрыленная.
Через пару недель я поехала в Харьков проведать маму, папу и сына. Я жаждала поделиться с ними своим открытием – я хотела их утешить и облегчить им тяжелую ношу их еврейской судьбы. Не замечая их вытянувшихся лиц, я упоенно рассказывала им все подробности этого пасхального ужина. И вдруг моя мама зарыдала. Я уставилась на нее, ничего не понимая, - у мамы был очень твердый характер, и я никогда не видела ее плачущей. Да еще так громко, так горько, так отчаянно!
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});