Потом папа Герцог рассказал, как все было.
— Они поджидали нас. Перегородили дорогу. Стащили нас с повозки. Все отобрали.
— Зачем ты защищался? — сказала мама Герцог.
— Все, что у нас было… Все, что я набрал взаймы…
— Тебя же могли убить.
— Они закрыли лица платками. Мне кажется, я узнал…
Мама была не в силах поверить. — Ландслайт (Земляки)? Не может быть. Евреи не поступят так с евреем.
— Нет? — закричал папа. — Почему — нет! Кто сказал — нет! С какой стати им не поступить так!
— Только не евреи! — сказала мама. — Никогда. Никогда! Они не решатся на это! Никогда!
— Дети, не надо плакать. Бедный Воплонский, он еле забрался в постель.
— Иона, — сказала мама, — тебе надо бросать все это.
— А чем жить? Ведь надо жить.
Он стал рассказывать свою жизнь — с детства до сегодняшнего дня. Рассказывая, он плакал. Четырех лет его отдали учиться, взяли из дому. Кормил вшей. В йешиве мальчиком жил впроголодь. Стал бриться, заделался европейцем. Юношей работал у тетки в Кременчуге. В Петербурге по подложным документам десять лет вкушал призрачное счастье. Сидел в тюрьме с уголовниками. Бежал в Америку. Голодал. Чистил конюшни. Побирался. Жил в вечном страхе. А балхов — вечный должник. Спасается от полиции. Берет в жильцы пьяницу. Жену превратил в прислугу. И теперь вот что принес домой детям. Вот что имеет им показать — клочья одежды и синяки.
Закутанный в дешевую пеструю рубаху Герцог предавался размышлениям, туманящим глаза. Под босыми ногами лежал половичок. Локти уперлись в хрупкий стол, голова понурилась. Всего несколько строк написано Нахману.
Эту историю Герцогов, думал он сейчас, я выслушивал, наверно, раз десять в год. Иногда рассказывала мама, иногда он сам. Так что науку беды мы проходили всерьез. Тот крик души для меня и сейчас не пустой звук. Он теснит грудь, перехватывает горло. Хочется открыть рот и выпустить его наружу. Но все это древнее — да-да, это еврейские древности, идущие от Библии, от библейского понимания личного опыта и судьбы. То, что принесла война, упразднило папины претензии на исключительность его страданий. Были приняты куда более жесткие критерии, в очередной раз окончательные критерии, безразличные к личностям. Усердно и даже радостно излился человеческий дух в этот параграф разрушительной программы. Стоит ли помнить эти частные истории, старые были про старые времена. Я помню. Обязан. А кто еще — кому это важно? Миллионы, сонмища людей погибают в ужасных муках. Духовное же страдание им ныне заказано. Личность хороша лишь для юмористической разрядки. А я все так же прикован к папиной боли. Как говорил о себе папа Герцог! Другой без смеха не будет слушать. Сколько достоинства было в его «я».
— Тебе нужно бросать это, — плакала мама. — Бросать.
— И что я тогда буду делать? Работать в похоронном бюро? Как семидесятилетний старик? У которого только и есть сил, что присесть к смертному одру? Это — я? Мыть трупы? Я? Или пойти на кладбище и за грош пристроиться к плакальщикам? Читать Эл малэ рахамим (Боже милостивый (иврит) — начало заупокойной молитвы) — я? Да пусть земля разверзнется и поглотит меня.
— Пойдем, Иона, — ровным, увещевающим голосом говорила мама. — Я поставлю тебе компресс на глаз. Приляжешь.
— Как я прилягу?
— Тебе нужно.
— Что детям будет есть?
— Пойдем, тебе нужно прилечь. Сними рубашку.
Она молча сидела рядом. Он лежал в серой комнате на железной кровати, укрытый стареньким красным русским одеялом — красивый лоб, ровный нос, каштановые усы. И как тогда из темного коридора, так и сейчас эти люди перед его глазами.
Нахман, снова начал он и прервался. Куда он собирается писать Нахману? Лучше дать объявление в «Вестник Виллиджа». И если на то пошло, куда ему слать все остальные письма?
Он пришел к заключению, что жена Нахмана умерла. Видимо, так. Худенькая, длинноногая девушка с темными синусоидами бровей и дугообразным большим ртом покончила с собой, и Нахман потому и убежал (кто его осудит?), что пришлось бы все рассказать Мозесу. Бедняжка, бедняжка, теперь, видимо, и она на кладбище.
Зазвонил телефон — пять, восемь, десять звонков. Герцог взглянул на часы. Поразительно: около шести часов. Куда девался целый день? Телефон звонил, бил прицельно. Он не хотел брать трубку. Но брать надо — он какой-никакой отец двоих детей. Он протянул руку и услышал Рамону, нетерпеливые нью-йоркские провода донесли ее веселый голос, звавший наслаждаться жизнью. И не простое наслаждение сулилось, но метафизическое, трансцендентальное, равнозначное разгадке существования. В этом вся Рамона — не заурядная сенсуалистка, но теоретик, жрица в испанском костюме американского кроя, цветочница с прекрасными зубами, румяная, с копной густых, курчавящихся, волнующих черных волос.
— Алло, это Мозес? Какой это номер?
— Комитет помощи армянам.
— А, Мозес! Это ты!
— Из твоих знакомых я один такой старый, что помню Комитет помощи армянам.
— В прошлый раз ты назвался городским моргом. Наверно, ты повеселел. Это Рамона…
— Узнал. — У кого еще такой очаровательно-заморский, с порхающими верхами голос? — Госпожа испанка.
— La navaja en la liga.
— Я забыл, какие бывают ноги, Рамона.
— Ты определенно в хорошем настроении.
— Намолчался за день.
— Я собиралась позвонить, но в магазине минуты свободной не было. Где ты был вчера?
— Вчера? Где я был… Надо вспомнить…
— Я думала, ты дал деру.
— Я? С какой же стати?
— То есть, ты не собираешься сбегать от меня?
Сбегать от душистой, сексуальной, великодушной Рамоны? Да никогда в жизни. Рамона прошла ад содомский и постигла серьезность наслаждения. Когда мы, цивилизованные существа, станем поистине серьезны? — говорил Кьеркегор. Только познав ад досконально. В противном случае гедонизм и легкомыслие сделают адскими все наши дни. Впрочем, Рамона не признает никаких грехов, кроме одного: грех перед телом, истинным и единственным храмом духа.
— Ты же уезжал вчера из города, — сказала Рамона.
— Откуда ты знаешь, ты приставила ко мне детектива?
— Мисс Шварц видела тебя на Большом Центральном с чемоданом в руке.
— Какая мисс Шварц-маленькая такая, из твоего магазина?
— Она самая.
— Скажите пожалуйста… — Герцог был не расположен продолжать этот разговор.
Рамона сказала: — Наверно, какая-нибудь красотка напугала тебя в поезде, и ты вернулся к своей Районе.
— А-а… — сказал Герцог.
Постоянный ее мотив: она в силах сделать его счастливым. Вспоминая сейчас ее пьянящие глаза, крепкую грудь и коротковатые ладные ножки, ее лукаво-обольстительные ужимки Кармен и постельную сноровку (посрамляющую невидимых соперниц), он решил, что она не преувеличивает своих возможностей. Факты подтверждают ее заявку.
— Говори: убегал? — сказала она.
— Чего ради? Ты изумительная женщина, Рамона.
— Тогда ты очень странный, Мозес.
— Да уж, таких странных поискать.
— Хорошо, я не ударяюсь в амбицию и ничего не требую. Жизнь научила меня смиряться.
Герцог закрыл глаза и поднял брови. Вот оно, начинается.
— Наверно, это образование внушает тебе чувство превосходства.
— Образование! Да я ничего не знаю…
— Твои свершения. Ты есть в «Кто есть кто». А я всего-навсего лавочница, мелкая буржуазия.
— Ты сама не веришь тому, что говоришь, Рамона.
— Тогда почему ты устраняешься и вынуждаешь меня охотиться за тобой? Я так понимаю, ты должен вести игру. После больших неприятностей я так и делала, чтобы внутренне окрепнуть.
— Спесиво мыслящая глупость, обывательщина…
— Ты о ком?
— О себе — о ком же еще?
Она продолжала: — А когда возвращается уверенность в себе, узнаешь простую силу простых желаний.
Умоляю, Рамона, хотелось сказать Мозесу, все у тебя есть: прелестная, душистая, сексуальная, шелковая. Но не надо нотаций! Ради Бога, Рамона, — прекрати! Но она все говорила. Герцог поднял глаза к потолку. Пауки серьезнейше обработали лепнину — что твои рейнские берега, только вместо гроздей винограда свисают капсулы с мухами.
Я сам навлек это на себя, поведав Районе свою жизнь, — как из ничтожества я восходил к полному краху. Но когда человек напорол множество ошибок, он обязан прислушиваться к замечаниям друзей. Таких, как Сандор, горбатая крыса. Или Валентайн, помешавшийся на собственном величии моралист и пророк израильский. К таким настоятельно велят прислушиваться. Лучше нахлобучка, чем ничего. Хоть не так одиноко.
Рамона прервалась, и Герцог сказал:
— Это верно, мне учиться и учиться.
Но я прилежный ученик. Я стараюсь и свидетельствую о неуклонном улучшении. Полагаю, что на смертном одре я стану само совершенство. Хорошие умирают молодыми, а мне предоставлено время поработать над собой, и к своему концу я подойду ослепительно хорошим. Ветераны-покойники будут гордиться мной… Я войду в число бессмертных ХСМЛ (Христианский союз молодых людей). Только бы сейчас не потерять вечность.