Лембруккер в отчаянии.
— Ничего не получается, она безнадежна! — стонет он.
Увидел бы этот Лембруккер Еву несколькими годами позже в роли Тоски, он раскрыл бы рот от удивления. Ева переняла у Лембруккера все до мелочей: манеру говорить, сидеть, двигаться, а потом все начисто забыла и стала говорить и двигаться по-своему.
Театральный сезон кончился, но на этот раз Кинский не едет в поместье своей матушки Санкт-Аннен, под Зальцбургом. Он снимает скромный крестьянский домик близ Л., на расстоянии четверти часа ходьбы от огородов Кёнигсгартена. В этот неприхотливый домик привозят рояль, и летнее пристанище полностью оборудовано. Кинский принимается за свою симфонию «Одиссей», над которой трудится уже три года, но никак не может закончить. Тема необъятная: Одиссей! День и ночь работает он, день и ночь, как одержимый.
Ева через день приходит к нему на урок в сопровождении Марты, Марта ревниво следит за Евой. А его, Кинского, она ненавидит — это он читает в ее глазах. Она ненавидит его без всякой причины, просто из ревности.
Он пишет для Евы множество вокальных пьес. Именно в это лето голос Евы внезапно открылся во всей своей красе: искрящийся, словно взрывающий форму раскаленный металл. Он был потрясен, услышав эти тона в ее голосе.
Он любит Еву. Да, теперь он это знает. Каждый день он открывает в ней новые красоты. Она как волшебный цветок, день ото дня все полнее раскрывающий таящееся в нем чудо.
Он живет от урока к уроку. День пуст, пока нет Евы; но едва он завидит ее с Мартой в конце улицы, как сердце его начинает радостно биться.
Странное дело: все любили Еву, но сама она не знала, что такое любовь. Кинский никогда не думал, что взрослая девушка может быть так чиста и наивна. Это было для него непостижимым чудом.
Какое лето! Кинский застонал. Какое лето! Быть может, человеку достаточно одного такого лета на всю жизнь? Быть может, за такое лето следует расплачиваться всей жизнью? Как знать! Боги вершат судьбы, за грамм счастья они требуют тонны страданий.
Кинский вдруг почувствовал, как ужас леденит ему сердце, холодный пот прошиб все тело, дождем катился по лицу. За одну улыбку они требуют ручьи слез, таковы уж боги. Он быстро нырнул в тепло парохода и, не зная, на какую палубу попал, удивился, когда вышел к широкому, сверкающему, как начищенное серебро, трапу, ведущему в оранжерею. Навстречу неслась приглушенная танцевальная музыка. Как и каждый вечер, в зале давался бал.
Распахнуты были и двери ярко освещенного ресторана «Риц». За длинным, празднично сервированным столом шумно ужинали. Пожилая дама с огненно-рыжими локонами встала и экзальтированным жестом подняла бокал. Она что-то быстро сказала гнусавым резким голосом, и все вдруг с возгласами подняли бокалы. В беспорядочном гуле голосов Кинский различил звонкий смех, этот смех погнал его прочь из зимнего сада. О, этот смех был хорошо ему знаком. Стоило Еве выпить бокал вина, как к ней возвращался звонкий, безудержный девичий смех.
Кинского продолжало знобить, но все тело пылало, как в лихорадке. Каюта, слава богу, была пуста. Он быстро юркнул в постель, чтобы согреться, и погасил свет. Ему казалось, что он мгновенно уснет. Но уснуть он не мог. Он лежал и грезил наяву.
Как только он закрыл глаза, он снова услышал голос Евы, поющий с невыразимой сладостью и светлым ликованием: «Взошел серебряный месяц!» Но он слышал при этом акцентированное туше рояля. Это, конечно, не была чарующая манера Райфенберга. Это играл дирижер, работающий со своей ученицей. Играл он сам. Но тут Ева прервала песню и сказала:
— Послушай же!
В соседней комнате кричал ребенок.
— Она не хочет песен, — сказала Ева, — она хочет пить. — Ева вернулась, держа ребенка у груди. Ну, разве она не прелестна?
О да, она была прелестна. Но он признавал это нехотя. Он и так стыдился своей сентиментальной колыбельной песни. Он стыдился того, что любит свою малютку-дочь. Мать с ребенком у груди! Пусть другие умиляются на здоровье, а ему противны эти филистерские сантименты. Он презирал все чувства, которые другим людям казались естественными. Таков уж он, и тут ничего не изменишь. Даже сейчас, грезя о тех днях, он ощущал былой стыд.
О, господи, как обольстительны эти грезы, возвращающие ему его прежнюю жизнь! Он был богом, странствующим по долинам жизни, сам того не сознавая.
Новое видение: он работал до поздней ночи — на столе бесчисленные листки «Одиссея». И только он собрался лечь спать, как в дверь постучали. Вошла Ева, вся в слезах. Отец! Наверно, Марта ее предала. «Марта?» Да, Марта, из ревности. Отец пришел домой пьяный и набросился на нее с руганью. Он грозился ее избить. Она убежала. «Успокойся, Ева, успокойся». Ева плачет, она всхлипывает на его плече, как ребенок. «Прижмись ко мне, Ева, тебе холодно». Ева согрелась и уснула. Засыпая, она все еще всхлипывала на его плече.
Потом: Альберти-Шель говорит — Лембруккер говорит — Ева хохочет и пляшет от избытка радости.
Грезы померкли. Кинский уснул.
29
Кинский спал. Но очень скоро он очнулся от чудесного дурмана сновидений. На этот раз, к своему разочарованию, он не вынес из сна, как прежде, обольстительных видений минувшего. Его разбудил какой-то посторонний шум. Из соседней каюты доносились голоса: скрипучий и резкий мужской и звонко тараторивший женский. Оба говорили по-французски, и хотя Кинский спросонья не имел ни малейшего желания их слушать, он различал каждое слово.
Скрипучий голос мужчины явно в чем-то упрекал молодую женщину, говорившую с чисто парижским акцентом. Мужчина, видимо, был крайне возбужден, он задыхался и астматически кашлял.
— Oh, ma chérie![24] — взволнованно причитал он. — Жоржетта! Ты так меня огорчаешь! Умоляю тебя, Жоржетта! Мне нестерпимо, что ты так роняешь мое достоинство в глазах людей. Не забывай, кто я такой!
— О, никто не посягает на ваше достоинство, monsieur! — возмутился звонкий голос. — Повторяю, вы слишком мнительны! Вы просто тиран, и все!
— Как? Я тираню тебя, Жоржетта, любимая? Я? Comment? Comment?[25] Я всегда восхищался твоим умом и неподкупной справедливостью.
— Охотнее всего вы заперли бы меня в каюте, — продолжал звонкий женский голос наигранным тоном. — Вы были бы рады превратить меня в невидимку.
— В невидимку? То есть как?
— Да-да! Но не забывайте, сударь, что мне двадцать два года.
— Я всегда помню об этом, Жоржетта. Я предоставляю тебе свободу и все права твоей юности, о да, все. Клянусь! И не требую ничего, кроме элементарного такта и уважения моего достоинства.
Жоржетта звонко расхохоталась.