На нашем доме, исполненная в изящном духе, видимо, тем же живописцем, что рекламировал «Георга», красовалась вывеска:
ЧАЙНОЕ КАФЕ «ОБИТЕЛЬ ЭЛЬФОВ»
Утренний кофе
Домашняя выпечка
Кафе!
Наверняка меня бы равно потрясла мясная или скобяная лавка и вообще что угодно вместо нашей торговли семенами. Считать, что коль родился в некоем доме, то у тебя на него вечные права, нелепо. Нелепо, но так ощущаешь. Что ж, заведение отлично соответствовало вывеске. В витрине лазурные драпировки и несколько стандартных кексов: таких, знаете, политых шоколадной глазурью и с воткнутым наверху одиноким грецким орехом. Я вошел. Чаю нисколько не хотелось, мне просто надо было посмотреть.
В кафе, как выяснилось, превратились и магазин, и наша скромная гостиная. Что касается заднего двора, где стоял мусорный ящик и где на грядках отец растил травы разных сортов, двор полностью замостили, расставили там нарочито грубо сколоченные столы, горшки гортензий, прочие «крестьянские» прелести. Я прошел в помещение нашей бывшей гостиной. Море призраков! Призраки пианино, вышитых цитат из Библии на стенах, пары продавленных бордовых кресел, сидя в которых по обе стороны камина, отец с матерью по воскресеньям читали их любимые газеты: он — свой «Народ», она — свои «Всемирные новости». Для оформления новые хозяева выбрали стиль еще более «исконно древний», чем в «Георге»: массивные столы на створчатых опорах, кованый железный светильник, развешанные оловянные тарелки. И замечали вы, какую темень непременно устраивают в этих кафе, претендующих на тонкий вкус? Элемент стильной старины, я полагаю. Вместо обычной официантки девица в какой-то узорчатой хламиде. Встретила она меня кисло и хмуро, заказанный чай принесла лишь минут через десять. Известного сорта чаек — китайский, такой слабенький, что от воды не отличишь, пока не дольешь молока. Сидел я почти точно на том месте, где когда-то располагалось отцовское кресло. Сидел и чуть не наяву слышал, как отец вслух зачитывает нам «кусочки» (его слово) из газетных статей о летательных машинах или о моряке, которого проглотил кит. От полноты своих тайных переживаний даже тревожило диковатое чувство, что я втерся обманом и меня, разоблачив, погонят вон, и в то же время ужасно тянуло рассказать кому-нибудь, что я родился здесь, вот в этом доме, и даже более того: искренне ощущаю — этот дом мой. Других посетителей не было. Девица в узорчатой хламиде томилась у окна, мое присутствие явно мешало ей со вкусом поковырять в зубах. Я попросил ее принести ломтик кекса. «Домашняя выпечка»! Как же! На маргарине и яичном порошке. Но все-таки очень хотелось поговорить, и я спросил:
— Давно вы в Нижнем Бинфилде?
Девица вздрогнула, недоуменно глянула и промолчала.
— Я сам когда-то жил в Нижнем Бинфилде. Давненько, правда.
Вновь в ответ ни слова, лишь еле слышный нечленораздельный звук. Окинув меня ледяным взором, официантка опять отвернулась таращиться в окно. Понятно. Леди не пристало так запросто болтать с клиентом. Кроме того, она, видно, решила, что я пытаюсь с ней заигрывать. И зачем говорить, что я родился в этом доме? Даже если она поверит, ей плевать. Не слышала, ничегошеньки не знает о магазине «С. Боулинг: торговля кормовым зерном и семенами». Заплатив по счету, я убрался.
Прошелся до церкви, всю дорогу и страшась и надеясь, что кто-нибудь из земляков меня признает. Зря беспокоился: на улицах ни одного знакомого лица. Казалось, городское население сменилось целиком.
Около церкви стало ясно, почему понадобилось новое кладбище. Старое было набито до отказа, причем на половине плит фамилии, мне неизвестные. Но памятные имена найти было нетрудно. Я побродил среди надгробий. Церковный сторож только что скосил траву, и даже здесь стоял прекрасный запах лета. Они покоились в полнейшем одиночестве, все наше старшее поколение. Мясник Грэвит и Уинкль, тоже торговец семенами, и владелец «Георга» Трю, и державшая лавку сластей миссис Уилер — все лежали тут. Могилы Шутера и Уэзерола по соседству, но, как когда-то в церкви, с разных сторон аллейки, словно соперники все еще силились перепеть друг друга. До ста лет Уэзерол все же не дожил: рожденный в 1843-м, он «ушел из жизни» в 1928-м. Но Шутера, как всегда, победил: тот умер в 1926-м. Каково ж было Уэзеролу в его последние два года, когда не стало никого, с кем можно сразиться мощью голосовых связок! Над старым Гримметом воздвигли мраморную махину, формой напоминавшую пирог с ветчиной и телятиной и окруженную чугунной оградой, а в углу целый батальон Симонсов под простыми деревянными крестами. Все превратились в прах. И старик Ходжес с прокуренными дочерна зубами, и шорник Лавгроу с его пышной каштановой бородой, и леди Рэмплинг с грумом на запятках ее кареты, и тетка Гарри Барнса, у которой был стеклянный глаз, и мельник Брувер с его злобным, морщинистым, похожим на темный орех лицом, — ничего от них не осталось, кроме этих надгробных плит и невесть чего под землей.
Я отыскал могилу матери; отцовская была рядом. Обе могилы выглядели довольно прилично: сторож не давал им зарасти. Дядя Иезекииль лежал чуть дальше. Большинство старинных могильных холмиков сровняли; выступавшие, словно остовы кроватей, брусья каркасных деревянных рам убрали. Что чувствуешь, когда, явившись через двадцать лет, глядишь на могилы родителей? Не знаю, как вы, а я, скажу прямо, кое-что чувствовал. Отец и мать в моем сознании не ушли. Как будто все еще существовали где-то там, в какой-то вечности. Мать подле заварочного коричневого чайника, отец в очках, с мучнистым налетом на лысине и седыми усами, — навеки так застывшие, как на картине, и все же неким образом живые. А эти зарытые в землю ящики с костями вроде бы и отношения к ним не имели. Стоя на кладбище, поневоле задумаешься о том, каковы переживания за гробом, многое ли волнует там и скоро ли волнения уходят, но мысли мои резко оборвала упавшая, обдавшая холодком густая черная тень.
Я оглянулся — просто, заслонив солнечный диск, летел бомбардировщик. Показалось, по земле пробежала дрожь.
Потом я забрел в церковь. Впервые после возвращения в Нижний Бинфилд здесь не явились мне (во всяком случае, не показались) духи прошлого. Поскольку ничего не изменилось. Ничего, кроме паствы, лежавшей теперь на погосте. Даже подушечки, чтоб опускаться на колени, были, похоже, те же самые. И тот же запах пыли со сладковатым душком тлена. И — Бог ты мой! — та же дырка в оконном витраже, только сейчас, вечером, солнце светило с другой стороны и луч не полз по каменному полу. Темнели старые скамьи — до них еще не добрались, не заменили на ряды удобных стульев. Вот наша, а вот та, передняя, на которой ревел-грохотал Уэзерол, сражаясь с Шутером. «Сигон, царь Аморрейский, и Ог, царь Васанский!» И стертые подошвами плиты в проходе, с остатками едва различимых эпитафий особам, что покоились внизу. Я, кряхтя, присел посмотреть одну плиту возле нашей скамьи. Сохранившуюся на ней лишь по краям надпись я помнил наизусть. Она буквально врезалась мне в память; миллион раз, наверно, я перечитывал ее во время проповедей:
«Здесь... сон, дворянин
этого прикода... верно и
честно...
...
...обилие его
щедрот и добродетелей...
...
...возлюбленной супругой
Эмилией... ему семерык
дочерей...»
Помню, как озадачивала меня в детстве эта выбитая старинным шрифтом буква «х», которую я читал как «к». А может, раздумывал я ребенком, в старину так и говорили: «прикод», «семерык»? Отчего ж нынче произносят по-другому?
Послышалось шарканье шагов. Я поднял глаза. Притащилась персона в рясе, сам викарий.
Но я знал, кто этот священник! Старый Беттертон, и раньше служивший тут викарием, правда, не с тех самых пор, когда меня начали водить в церковь, а так примерно с 1904-го. Несмотря на совершенно побелевшие волосы, я сразу его узнал.
А он не узнавал меня. Для него я был только экскурсантом, толстяком в синем костюме, зашедшим поглазеть. Он поздоровался и тотчас завел привычные речи: мол, если меня интересует история, передо мной замечательный архитектурный памятник, возведенный еще в эпоху саксов, и т.п. И бодро заковылял, показывая достопримечательности типа норманнской арки у входа в ризницу и медного барельефа с портретом сэра Родерика Бона, павшего в битве при Ньюбери. Я покорно плелся за ним с тем видом выпоротой собачонки, какой обычно наблюдается у среднего возраста делашей, когда их тащат по древним соборам или картинным галереям. Но сказал я ему, что мне здесь все доподлинно известно? Сказал, что я Джордж Боулинг и, даже если он меня не помнит, то помнит, разумеется, моего отца — Сэмюеля Боулинга; что я не только в течение десятка лет слушал его проповеди, подростком ходил на его занятия по подготовке к конфирмации, но даже был членом возглавлявшегося им Общества книголюбов и лишь в угоду ему взялся читать «Сезам и Лилии»? Нет, не сказал. Просто волокся вслед за ним, время от времени издавая невнятное мычание, как всегда, когда вам торжественно сообщают, что вон тому-то иль тому-то уже пять сотен лет, а вы не можете взять в толк, о чем тут говорить, какого дьявола смотреть на это. С первой секунды встречи со священником я решил не напоминать о себе, остаться заезжим незнакомцем. Как только позволили приличия, я бросил полшиллинга в церковную кружку и дунул к выходу.