— Прошу прощения, доктор, я нашел на лестнице одну вещь, которая, по всей вероятности, принадлежит вам, — пробормотал он, чувствуя, как по спине и по лицу стекают ручьи пота.
Профессор говорил так тихо, что почти не слышал сам себя. Его появление не произвело на хозяйку ни малейшего впечатления. Она ровно и глубоко дышала, погрузившись в безмятежный сон. Но разве эта поза, нагота, предусмотрительно незапертая дверь спальни, тщательно выверенная небрежность, с которой ее волосы — черные, длинные, мягкие — рассыпались по спине и плечам, чтобы их синеватая мгла контрастировала с белизной ее кожи, — разве все это могло быть случайностью? «Нет, нет», — решил дон Ригоберто. «Нет, нет», — подхватил несчастный профессор, скользя глазами по равномерно вздымавшимся волнам женской плоти, омытым чистым лунным светом («густым, маслянистым светом посреди мрака, как на картинах Тициана», — определил дон Ригоберто), всего в нескольких сантиметрах от его лица: «Нет, не случайно. Я здесь, потому что она так хотела».
Однако этого теоретического заключения оказалось недостаточно, чтобы набраться смелости и поддаться инстинкту: погладить кончиками пальцев шелковистую кожу, прижаться целомудренными губами добродетельного супруга к возвышенностям и впадинам, теплым, душистым, то ли сладким, то ли соленым на вкус. Профессор ничего не предпринимал, только смотрел, замирая от счастья. Насмотревшись вдоволь, он, подобно опытному дегустатору, которому необязательно продвигаться по винному погребу non plus ultra,[89] чтобы оценить его содержимое, сосредоточил внимание на великолепном заду. Эта часть тела возвышалась над остальными, словно император над вассалами, словно Зевс над олимпийцами. («Счастливый союз реалиста Курбе и модерниста Уркуло», — вынес вердикт дон Ригоберто.) Благородный профессор, позабыв о времени, в полной тишине наслаждался открывшимся ему видением. Что он говорил себе? Повторял максиму «Beauty is truth, truth is beauty» Джона Китса.[90] О чем он думал? «Значит, такие вещи действительно существуют. Не в греховных мыслях, не в искусстве, не в грезах поэтов; в реальной жизни. Таким задом может обладать земная женщина из плоти и крови, одна из тех, кто живет по соседству». Он кончил? Замарал белье? Пока нет, но там, внизу живота, уже растекалась невыносимо сладостная боль. О чем еще он думал? Вот о чем: «Неужели это и есть моя уважаемая коллега и старая знакомая, с которой мне не раз приходилось беседовать об этико-юридических, философско-правовых и историко-методологических материях?» Отчего во время всех этих конференций, симпозиумов, семинаров и «круглых столов», на которых они выступали, болтали, спорили, прогуливали, ему не приходило в голову, что пиджаки с квадратными плечами, ворсистые пальто, бесформенные плащи унылых цветов скрывают такое великолепие? Но как он мог допустить даже мысль о том, что эта умница, блестящий знаток права, ходячая энциклопедия обладает столь безупречным и соблазнительным телом? В какой-то момент профессору показалось, — а может, он и вправду увидел? — что равнодушные к его присутствию, погруженные в сонное забытье ягодицы сморщились, выпустив легкий веселый ветерок, и ноздри защекотал едкий запах. Происшедшее ни капли не смутило профессора («И не возбудило», — подумал дон Ригоберто). Каким-то необъяснимым, но совершенно очевидным образом («прямо как с теориями Кельсена,[91] о которых он так интересно и понятно рассказывал на лекциях», — сравнил дон Ригоберто) он знал, что тело спящей женщины принимает его, допускает в святая святых, выпуская ему навстречу легчайшие газы из таких же чистых и нежных розовых глубин, как колыхавшиеся в нескольких сантиметрах от его лица ягодицы.
К его несказанному ужасу, доктор Лукреция внезапно проснулась и, не меняя позы, спросила
— Это вы, профессор?
Женщина вовсе не казалась рассерженной или напуганной. Голос ее звучал как обычно, разве что чуточку теплее. Теперь в нем слышалось что-то музыкальное, чувственное, какой-то сладостный намек. Пораженный профессор спрашивал себя, как возможно, чтобы с его уважаемой коллегой посреди ночи происходили такие метаморфозы.
— Извините, доктор, извините. Умоляю, постарайтесь понять меня. Сейчас я все объясню.
— Вам нехорошо после ужина? — мягко спросила донья Лукреция. Она ни капли не сердилась. — Дать активированный уголь?
Женщина разглядывала гостя, приподнявшись на локте, и глаза ее сверкали сквозь черное покрывало волос.
— Я нашел кое-что на лестнице и принес вам, сеньора, — пробормотал профессор. Он все еще стоял на коленях и только сейчас почувствовал, как ноют кости. — Я постучал, но вы не ответили. И, поскольку дверь была не заперта, я взял на себя смелость войти. Я не хотел вас будить. Пожалуйста, не подумайте ничего дурного.
Тронутая его волнением, Лукреция милостиво кивнула, принимая сбивчивые извинения.
— Почему же вы плачете, друг мой? Что случилось?
Дон Непомусено не знал, куда деваться от этого душевного участия, от ласкового голоса, от тепла, которое излучали огромные темные глаза. Редкие слезинки, медленно стекавшие по щекам профессора, превратились в бурные потоки, из груди его вырывались вздохи и стенания, из носа текло, он пытался вытереть его пальцами, позабыв от волнения про носовой платок и даже про карман, в котором этот платок лежал, и бессвязно повторял сквозь рыдания:
— Ах, Лукреция, Лукреция, простите, я не смог сдержаться. Я вовсе не хотел вас оскорбить, напротив. Мне никогда не доводилось видеть столь прекрасного зрелища, то есть, я хочу сказать, столь совершенного тела, как ваше. Вы знаете, я вас очень уважаю и восхищаюсь вами. Как ученого, преподавателя, юриста. Но увидеть вас здесь, такой — лучшее, что было в моей жизни. Поверьте мне, Лукреция. Я выброшу в мусорное ведро все мои дипломы, степени, титулы и грамоты, все эти honoris causa.[92] («Будь я помоложе, я сжег бы все книги и, словно нищий, присел бы к тебе на порог, — прочел Ригоберто строки поэта Энрике Пеньи. — Ты не ослышалась, крошка: словно нищий, к тебе на порог».) Я никогда не был так счастлив, Лукреция. Увидеть вас вот так, без одежды, как Одиссей Навсикаю, — величайшая награда, которой я недостоин. Я сам не знаю, что со мной творится. Я плачу, потому что я так благодарен вам, так тронут… Не отвергайте меня, Лукреция.
Признание вызвало новую порцию слез и горестных вздохов. Профессор рыдал и стенал, уткнувшись головой в край свисавшей с кровати простыни, объятый скорбью и радостью, потерянный и счастливый.
— Простите, простите, — бормотал он чуть слышно.
Прошло немало минут, а быть может, и часов, прежде чем рука доньи Лукреции — он содрогнулся всем телом, словно испуганная кошка, — легла ему на голову. Пальцы перебирали его волосы, лаская, утешая. Когда Лукреция заговорила, ее голос пролился на изъязвленную душу живительным снадобьем:
— Успокойся, Ригоберто. Не надо плакать, муж мой, любовь моя. Все позади. Разве я не делала все, что ты хотел? Ты вошел, увидел меня, приблизился, разрыдался, я тебя простила. Разве могу я сердиться на тебя? Вытри слезы, успокойся, постарайся заснуть. Баю-бай, маленький, баю-бай.
Далеко внизу волны бились о гранитные берега Барранко и Мирафлореса, густая вуаль облаков закутала лимское небо, надежно спрятав луну и звезды. Однако ночь кончалась. Приближался рассвет. Еще один день ушел. Еще один день пришел.
Запреты красоте
Ты никогда не увидишь ни одной картины Энди Уорхола или Фриды Кало, не станешь аплодировать политикам, не позволишь, чтобы кожа на твоих локтях и коленях потрескалась, а ступни загрубели.
Ты не станешь слушать Луиджи Ноно[93] и песни протеста Мерседес Сосы,[94] смотреть фильмы Оливера Стоуна и есть артишоки.
Ты не станешь брить ноги, не острижешь волосы, у тебя никогда не будет прыщей, кариеса, конъюнктивита, вздутого живота, ни (еще не хватало) геморроя.
Ты не станешь ходить босиком по асфальту, камням, гравию, плитке, резине, шиферу и металлу, не станешь опускаться на колени на поверхности тверже, чем хлеб для тостов (до того, как его поджарили).
Ты не станешь употреблять слова: теллурический, чолито, рефлексировать, визуализировать, государственник, косточки, выжимки и социетальный.
Ты не станешь заводить хомячков, полоскать горло, носить парик, играть в бридж, никогда не наденешь шляпу или берет.
Ты не станешь браниться и танцевать рок-н-ролл.
Ты никогда не умрешь.
Большой палец Эгона Шиле
— Все модели Эгона Шиле худенькие, даже костлявые, и, по-моему, очень красивые, — рассуждал Фончито. — Ты, наоборот, пухленькая и тоже очень красивая. Как это объяснить?
— По-твоему, я толстая? — возмутилась донья Лукреция.