Государь тихонько вздохнул и прошел в дом, где столы уже были заставлены яствами, и очень даже хитро заставлены. От красного угла до середины – строго постное, от середины и далее – рыбное, а уж в самом конце стола – и дичь, и пареное-жареное…
Государь поглядел на стол, удивился, а потом и обрадовался: ишь какие хитрые эти братцы Одоевские.
Сам, однако, съел кусок черного хлеба и запил его кружкой кваса.
Михаил Одоевский не мог скрыть отчаянья.
– Государь! Ваше царское величество, тут меды у нас добрые. Клюковка вот отборная.
Алексей Михайлович взял горстку клюквы, положил в рот, одобрительно кивая головой.
Михаил, подтолкнув брата, выскочил из-за стола, Федор за ним. Встав посреди светлицы, разом опустились на колени, коснувшись лбами пола.
– Государь! – заговорил Михаил, поднимаясь. – Будь, ради бога, милостив, прими от нас темно-серого жеребца. Ведь он понравился тебе. Прими!
Тут вдруг и Алексей Михайлович разволновался.
– Милые вы мои! – Он вышел из-за стола, обнял братьев. – Да разве я к вам за тем приехал, чтобы грабить?
– Государь! – в один голос сказали братья.
– Государь! – продолжал старший, Михаил. – Почти нас! Мы же не корысти какой ради, мы – по любви. Лучшего-то у нас нет подарка. Возьми коня, он же тебе в радость.
– Будь по-вашему, – сказал государь. – А теперь помолимся да спать. Охота любит того, кто рано встает.
Пошли в церковь. Деревянная, с хорошую избу, она стояла на усадьбе. Это была церковь для обитателей усадьбы.
Поп служил молодой, остроглазый.
Государь поглядел, как он крестится. Поп крестился тремя перстами.
– Вот тебе за послушание! – Государь дал попу ефимок. – Отец мой, святейший патриарх Никон, уж почти год как объявил о трехперстном сложении, а многим в одно ухо влетело, в другое вылетело. Святейший-то как прочитал в греческих книгах, что всякая новина в церковных обрядах – ересь и что двуперстие – это и есть новина, пришел в страшное смятение. Не мог он стоять во главе матери нашей церкви, в которой всякий верующий – отступник! Но вот ведь дивное дело! Сказано – тремя, тремя креститесь! Не слушают. Кто говорит – привычка, кто – из упрямства, а иным – все авось да небось!
* * *
Охота в карачаровской роще была добыточнатая и утешительная. Государь остался доволен. Ночевать он поехал в Покровское, пригласив к себе братьев Одоевских.
Еще по дороге Алексей Михайлович сказал Михаилу:
– Что-то ты бледен.
– От радости, государь! – признался Михаил. – Все ведь переживаешь. А вдруг зайцы возьмут да и прыснут все в другой лес. Мы с царем приедем, а их след простыл. Глупые страхи, да ведь не каждый день к тебе царь в гости ездит.
– Мне славно у вас было, – улыбнулся Алексей Михайлович. – Душою отдохнул. У царя ведь забот полон рот.
За ужином в Покровском Михаил сидел, к еде не притрагиваясь.
– Что с тобой? – забеспокоился Алексей Михайлович.
– Прости, великий государь. Голова болит. Аж лопается от боли.
– И не скажешь! Поди ляг.
Михаила увели.
После обеда государь навестил его. Молодой человек огнем горел.
Алексей Михайлович послал в Кремль за врачом, но гонцы со двора еще не уехали, когда князь Михаил Никитич Одоевский, старший сын Никиты Ивановича, вдруг разом ослаб и испустил дух.
Алексей Михайлович, пораженный такой внезапной гибелью совсем еще юного человека, ушел на ночь в церковь, молился до заутрени и заутреню отстоял.
Тревога поселилась в душе царя. Ему уже скоро двадцать пять, а наследника все нет. Первенца Бог взял младенцем, а там все девки пошли. Царица, правда, на сносях… Наследник нужен. Впереди война.
– Господи, помилуй! – молился царь. – Господи, помилуй нас, грешных!
И ничего не просил у Бога. Богу желания людей ведомы.
* * *
Боярыня Федосья Прокопьевна Морозова Рождественский пост проводила в своей деревеньке близ женского монастыря. И монахиням, которые кормились подаянием боярыни, и крестьянкам Федосья Прокопьевна нашла дело благое и нужное: шили тегиляи. Тегиляй – одежда и броня для воинства из крестьян и холопов. Обыкновенная простеганная сермяга, подбитая пенькой, с бляхами.
Под мастерскую заняли самое большое помещение в округе – монастырскую трапезную.
Приехавшая навестить сестру Евдокия Прокопьевна Урусова нашла Федосью как раз в этой трапезной. Федосья пришивала бляхи на тегиляй.
– Потрудись и ты с нами, княгиня! – троекратно поцеловав сестру, предложила Морозова.
Евдокия села на скамейку, сидела, глаз не поднимая.
– Случилось, что ли, чего?
– Случилось, – кивнула головой Евдокия.
– Так что же томишь меня, говори!
– Михайло Одоевский в единочасье скончался.
Федосья продолжала работу, но игла в руках ее двигалась все быстрей и быстрей, а глаза свинцово тяжелели, и тяжести в них все прибывало.
– Федосья! – шепнула Евдокия.
Федосья Прокопьевна отложила работу, встала, пошла из трапезной.
Княгиня поспешила за ней, но Федосья остановила ее:
– Ты потрудись за меня и за себя. Я – в келейку.
У Федосьи Прокопьевны была в монастыре своя келья. Отшельническая. Три стены голые, а во всю восточную – икона Владимирской Богоматери. Икона добрая, тихая.
Плакала Федосья Прокопьевна, как малая девочка. Только слезы-то были не детские – грешницей себя чаяла, погубительницей. Может, оттого и прибрал Господь ни перед кем не виновного человека, что возжелала его аж до немочи мерзкая баба, мужняя жена, возжелала тайно, в помыслах, но у Бога дела и помыслы неразличимы. О помыслы! Погубители души!
Ни молитва, ни слезы не облегчали сердца. Федосья Прокопьевна металась по келье, словно залетевший в избу воробушек. Разве что о стенки не билась…
Встала Федосья на колени перед иконой, осенила грудь крестом и не словами – всей плотью и всем духом, пребывающим в ней, поклялась:
– Господи! Пощади меня ради сына моего! Придет время – я себя не пощажу ради истины твоей.
Из кельи вышла – пение! Крестьянки в трапезной пели, не церковное – мирское:
Растопися, банюшка,
Растопися, каменна.
Ты рассыпься, крупен жемчуг.
Не по атласу, не по бархату —
По серебряну блюдечку.
Ты расплачься, Авдотья,
Ты расплачься, Ивановна…
Федосья Прокопьевна отступила назад, за дверь. Прислонилась спиной к стене. Завыла, стиснув зубы, завыла о бабьей доле своей, о боярском житье.
Пришла в трапезную набеленная, нарумяненная. Поработав некоторое время, повезла Евдокию Прокопьевну в свой деревенский дом.
Пообедали. После обеда поспали.
В церковь сходили на вечерню.
А когда шли со службы, Федосья сказала вдруг:
– Нынче тридцатое – Андрей Первозванный. Крестьяне в этот день воду слушают. Пошли и мы послушаем.
Спустились к речке. Речка была здесь юркая, где переступить можно, а где – лошадь канет, и не найдешь.
Земля под робким снегом была рябая, как курочка. Берега, схваченные льдом, белели, но вода упрямо промывала себе дорогу, не смиряясь со своей зимней участью.
Затаили дыхание.
Вода гудела, всхлипывая, посвистывая, фыркая по-звериному…
Федосья схватила Евдокию за руку, та вздрогнула, испугалась.
– Ты что?
– Пошли! Пошли отсюда!
Бегом выскочили на матерый берег.
– Ты чего? – снова спросила Евдокия.
– Не знаю. Страшно стало!
Уже в тепле, в свету Евдокия вспомнила:
– Вода-то гудела.
– К морозам, – сказала Федосья и не сказала, что еще и к бедам.
На войну
23 апреля 1654 года небо Москвы рокотало от гула всех ныне пребывающих во граде колоколов, всех великих и величайших, всех обыденных, малых и малых до умиления, всех серебряных и медных, накопленных в стольном самим временем.
То был особый звон. Гул колоколов-великанов объявлял о торжестве с небывалой медлительностью. Колокола совсем по-человечески задерживали свое дыхание, и умеющий слышать слышал в тех гласах и в том молчании скорбь, ее тотчас захлестывала серебряная радость трезвонов, но и радость эта была какая-то незнакомая, будто со вскриками.
Нет, не ради воскресенья потрясали колокола московское небо.
Великий государь святейший патриарх Никон служил обедню, на которой были великий государь со всем синклитом, великая царица, стоявшая на своем месте за запоною, со всеми боярынями по левую сторону от ее высокого места.
Ни одного простолюдина в толпе – жильцы, стрелецкие головы, дети боярские, стряпчие. Сразу после обедни Никон начал служить молебен.
Он говорил и слышал свой великолепный голос, слышал, как многолюдье, затопившее главный храм Московского царства, затаив дыхание внемлет его слову. Он осязал, кажется, само течение минут. Они сверзались на него со стен, с алтаря, с хоругвей, крестов и, преобразованные его волей, перетекали в мир: на царя, на бояр, на дворянство и духовенство и далее, далее по всей России, по городам ее и весям, по ее просторам и дебрям.
Не ужасаясь столь великой власти, снизошедшей на него, он однако же неистребимой правдой крестьянина, мешавшей полноте его торжества, знал, что – недостоин. И он гнал, гнал ее от себя, свою мордовскую правду! Ей ли было судить свершенное волею небесной, ей ли было пялиться на сияние его патриаршего совершенства?