— Чего тебе? — спросил Иван Степанович, глядя в лицо Ивана Никитича и морща лоб.
— Извиняюсь за причиненное беспокойство, — отчеканил Иван Никитич, вынимая из кармана бумагу. — Высокопочтенный Иван Степанович, позвольте…
— Да ты, послушай, соловьев не разводи, у меня им есть нечего: говори дело. Чего тебе?
— Я вот, с тою целью, чтоб эк… эк-гем почтительнейше преподнесть…
— Да ты кто таков?
— Я-с? Эк… эк… гем… Я-с? Забыли-с? Я корреспондент.
— Ты? Ах да. Теперь помню. Зачем же ты?
— Корреспонденцию обещанную на прочтение преподнесть пожелал…
— Уж и написал?
— Написал-с.
— Чего так скоро?
— Скоро-с? Я до самой сей поры писал!
— Гм… Да нет, ты… не так… Ты бы подольше пописал. Зачем спешить? Поди, братец, еще попиши.
— Иван Степанович! Ни место, ни время стеснить таланта не могут… Хоть год целый дайте мне — и то, ей-богу, лучше не напишу!
— А ну-ка, дай сюда!
Иван Никитич раскрыл лист и обеими руками поднес его к голове Ивана Степановича.
Иван Степанович взял лист, прищурил глаза и начал читать: «У нас, в Т…, ежегодно воздвигается по нескольку зданий, для чего выписываются столичные архитекторы, получаются из-за границы строительные материалы, затрачиваются громадные капиталы — и всё это, надо признаться, с целями меркантильными… Жалко! Жителей у нас 20 тысяч с лишком, Т. существует уже несколько столетий, здания воздвигаются; а нет даже и хижины, в которой могла бы приютиться сила, отрезывающая корни, глубоко пускаемые невежеством… Невежество…» Что это написано?
— Это-с? Horribile dictu…[61]
— А что это значит?..
— Бог его знает, что это значит, Иван Степанович! Если пишется что-нибудь нехорошее или ужасное, то возле него и пишется в скобочках это выражение.
— «Невежество…» Мммм… «залегает у нас толстыми слоями и пользуется во всех слоях нашего общества полнейшим правом гражданства. Наконец-таки и на нас повеяло воздухом, которым дышит вся образованная Россия. Месяц тому назад мы получили от г. министра разрешение открыть в нашем городе прогимназию. Разрешение это было встречено у нас с неподдельным восторгом. Нашлись люди, которые не ограничились одним только изъявлением восторга, а пожелали еще также выказать свою любовь и на деле. Наше купечество, никогда не отвечающее отказом на приглашения — поддержать денежно какое-либо доброе начинание, и теперь также не кивнуло отрицательно головою…» Чёрррт! Скоро написал, а как важно! Ай да ты! Ишь! «Считаю нужным назвать здесь имена главных жертвователей. Вот их имена: Гурий Петрович Грыжев (2000), Петр Семенович Алебастров (1500), Авив Инокентиевич Потрошилов (1000) и Иван Степанович Трамбонов (2000). Последний обещал…» Кто это последний?
— Последний-с? Это вы-с!
— Так я по-твоему, значит, последний?
— Последний-с… То есть… эк… эк… гем… в смысле…
— Так я последний?
Иван Степаныч поднялся и побагровел.
— Кто последний? Я?
— Вы-с, только в каком смысле?!
— В таком смысле, что ты дурак! Понимаешь? Дурак! На тебе твою корреспонденцию!
— Ваше высокостеп… Батюшка Иван… Иван…
— Так я последний! Ах ты, прыщ ты этакой! Гусь! — Из уст Ивана Степановича посыпались роскошные выражения, одно другого непечатнее… Иван Никитич обезумел от страха, упал на стул и завертелся.
— Ах ты, сссвинья! Последний?!? Иван Степанов Трамбонов последним никогда не был и не будет! Ты последний! Вон отсюда, чтобы и ноги твоей здесь не было!
Иван Степанович с остервенением скомкал корреспонденцию и швырнул комком в лицо корреспондента газет московских и санкт-петербургских… Иван Никитич покраснел, поднялся и, махая руками, засеменил из спальной. В передней встретил его Сережка: с глупейшей улыбкой на глупом лице он отворил ему дверь. Очутившись на улице, бледный, как бумага, Иван Никитич побрел по грязи на свою квартиру. Часа через два Иван Степанович, уходя из дома, увидел в передней, на окне, фуражку, забытую Иваном Никитичем.
— Чья это шапка? — спросил он Сережку.
— Да того миздрюшки, что намедни прогнать изволили.
— Выбрось ее! Чево ей здесь валяться?
Сережка взял фуражку и, вышедши на улицу, бросил ее в самую жидкую грязь.
Сельские эскулапы*
Земская больница. Утро.
За отсутствием доктора, уехавшего с становым на охоту, больных принимают фельдшера: Кузьма Егоров и Глеб Глебыч. Больных человек тридцать. Кузьма Егоров, в ожидании, пока запишутся больные, сидит в приемной и пьет цикорный кофе. Глеб Глебыч, не умывавшийся и не чесавшийся со дня своего рождения, лежит грудью и животом на столе, сердится и записывает больных. Записывание ведется ради статистики. Записывают имя, отчество, фамилию, звание, место жительства, грамотен ли, лета и потом, после приемки, род болезни и выданное лекарство.
— Чёрт знает что за перья! — сердится Глеб Глебыч, выводя в большой книге и на маленьких листочках чудовищные мыслете и азы. — Что это за чернила? Это деготь, а не чернила! Удивляюсь я этому земству! Велит больных записывать, а денег на чернила две копейки в год дает! — Подходи! — кричит он.
Подходят мужик с закутанным лицом и «бас» Михайло.
— Кто таков?
— Иван Микулов.
— А? Как? Говори по-русски!
— Иван Микулов.
— Иван Микулов! Не тебя спрашиваю! Отойди! Ты! Звать как?
Михайло улыбается.
— Нешто не знаешь? — спрашивает он.
— Чего же смеешься? Чёрт их знает! Тут некогда, время дорого, а они с шутками! Звать как?
— Нешто не знаешь? Угорел?
— Знаю, но должен спросить, потому что форма такая… А угореть не отчего… Не такой пьяница, как ваша милость. Не запоем пьем… Имя и фамилия?
— Зачем же я стану тебе говорить, ежели ты сам знаешь? Пять лет знаешь… Аль забыл на шестой?
— Не забыл, но форма! Понимаешь? Или ты не понимаешь русского языка? Форма!
— Ну, коли форма, так чёрт с тобой! Пиши! Михайло Федотыч Измученко…
— Не Измученко, а Измученков.
— Пущай будет Измученков… Как хочешь, лишь бы вылечил… Хоть Шут Иваныч… Всё одно…
— Сословия какого?
— Бас.
— Лет сколько?
— А кто ж его знает! На крестинах не был, не знаю.
— Сорок будет?
— Может, и будет, а может, и не будет. Пиши как знаешь.
Глеб Глебыч смотрит некоторое время на Михайлу, думает и пишет 37. Потом, подумав, зачеркивает 37 и пишет 41.
— Грамотен?
— А нешто певчий может быть неграмотный? Голова!
— При людях ты должен мне «вы» говорить, а не кричать так. Следующий! Кто таков? Как звать?
— Микифор Пуголова, из Хапловой.
— Хапловских не лечим! Следующий!
— Сделайте такую божескую милость… Ваше высокоблагородие. Верстов двадцать пешком шел…
— Хапловских не лечим! Следующий! Отойди! Не курить здесь!
— Я не курю, Глеб Глебыч!
— А что это у тебя в руке?
— Это у меня палец завязан, Глеб Глебыч!
— А не цигарка? Хапловских не лечим! Следующий!..
Глеб Глебыч оканчивает записывание. Кузьма Егоров напивается кофе, и начинается прием. Первый берет на себя фармацевтическую часть — и идет в аптеку, второй — терапевтическую — и надевает клеенчатый фартук.
— Марья Заплаксина! — вызывает по книге Кузьма Егоров.
— Здесь, батюшка!
В приемную входит маленькая, в три погибели сморщенная, как бы злым роком приплюснутая, старушонка. Она крестится и почтительно кланяется эскулапствующему.
— Кгм… Затвори дверь!.. Что болит?
— Голова, батюшка.
— Так… Вся или только половина?
— Вся, батюшка… как есть вся…
— Головы так не кутай… Сними эту тряпку! Голова должна быть в холоде, ноги в тепле, корпус в посредственном климате… Животом страдаешь?
— Страдаю, батюшка…
— Так… А ну-ка потяни себя за нижнюю веку! Хорошо, довольно. У тебя малокровие… Я тебе капель дам… По десяти капель утром, в обед и вечером.
Кузьма Егоров садится и пишет рецепт:
«Rp. Liquor ferri[62] 3 гр. того, что на окне стоит, а то, что на полке Иван Яковлич не велели без него распечатывать по десяти капель три раза в день Марьи Заплаксиной».
Старуха спрашивает, на чем принимать капли, кланяется и уходит. Кузьма Егоров бросает рецепт в аптеку через окошечко, сделанное в стене, и вызывает следующего больного.
— Тимофей Стукотей!
— Здесь!
В приемную входит Стукотей, тонкий и высокий, с большой головой, очень похожий издалека на палку с набалдашником.
— Что болит?
— Сердце, Кузьма Егорыч.
— В каком месте?
Стукотей показывает под ложечку.
— Так… Давно?
— С самой Святой… Давеча пешком шел, так разов десять садился… Знобит, Кузьма Егорыч… В жар бросает, Кузьма Егорыч.