– Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.
…Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками-гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе…
«Только б дети жили иначе…»
11
Отец социал-демократки Анны, варшавский предприниматель, хоть и страшился дочери, избравшей путь бунта, тем не'менее сделал все, что мог, дабы получить разрешение на вызволение из тюрьмы своего внука Адама, сына Франека, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным.
В дом к себе, однако, младенца не взял, но помог устроить его в приют известного врача доктора Корчака.
Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Франек.
Корчак знал, что отец больного ребенка – нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Анны, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.
…Франек был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, – к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним – при такой-то внешности – разгулом, шальной бессонницей, кутежами.
– В приюте никого, кроме меня, – сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Франека. – Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан…
– Домский.
Он провел Франека по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи, остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Франека следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что вот-вот забьет кашель.
Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Франеку:
– Держите красавца… Ваша копия.
Франек подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:
– Пан доктор, у меня чахотка… Я могу поцеловать сына?
Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:
– Ну, как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Домский…
– Мне так хочется полюбоваться маленьким…
– Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку… Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?
Корчак отвел Франека к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.
– В общем-то все в порядке, – бодрым голосом солгал он. – Вас кто постоянно наблюдает? Франек усмехнулся:
– Охранка.
Корчак вдруг ожесточился:
– Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном… Давайтетка примерим марлевую повязку… Трудно дышать? Говорите честно?
– Трудно…
– Я вам дам чесноку и лука, – сказал Корчак, – как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома… Переносите чеснок?
– С трудом.
– Придется перенесть… Я нарежу вам мелко, перенесете… И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с Адамеком… Чеснок и лук убивают заразу…
Франек сидел на стуле, в пяти шагах от Адамека, который спал недвижно, маленький, туго запеленутыи конвертик; ротик квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный…
Материнство… Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии… Мать – символ святой доброты и одновременно – прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести… Какая страшная противоестественность… Имени в образе матери сокрыт смысл смены поколений, преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти… Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она – фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать… Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет – вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, – сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением… И – в противовес этому – насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительная, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом… Вот какие игрушки, мой Адамек…
Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло… А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому – знать, что я о с т а л с я в тебе и твоих детях… И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая… Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой Адамек, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей Добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если Бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты – тоже сосед людям, мой сын…
Ты простишь своего отца, Адам? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощенье? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!
– Пан Домский, – ладонь доктора Корчака легла ему на плечо. – Пойдемте ко мне…
Вы задерживаете дыхание, это – плохо… Вы отдохнете у меня, а потом позволю вам подняться к Адамеку еще раз… Пошли…
В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, по-интересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Домского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:
– Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?
– Действительно верю… Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?
– Трудные роды… Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь… Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади… Это пройдет, очень красивый ребенок, он – ваша копия…
– Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?
– Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Домский… Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества… Вообще мне кажется, что физиогномика – не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного… Мадам Бовари и Санчо Панса – это портреты эпох… Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия…
– Только эпохами они стали благодаря случаю, – улыбнулся Франек.
– Так и не так, – ответил Корчак. – Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и – если подняться над миром и глядеть сверху – картины, казалось, будут торжеством случая. Но ведь рождаются Толстой, Шопен или Сервантес и своим гением вычленяют из этой бесконечности портретов те, которые и становятся определяющими эпоху… Случаен ли Пушкин, Флобер или Сенкевич? Не знаю, полагаю все же, что закономерны, как закономерно добро…
– То есть вы хотите сказать, что протекание истории невероятно трудно для обозрения?