Наследников у Барнована не объявилось. Разве что тот выпивоха, что нашел его мертвым, долго еще рассказывал возле магазинов эту историю, махал кому-то кулаком и грозился пойти куда следует, чтобы получить четверть денег, якобы полагающихся за находку клада. Никуда он, конечно, не пошел и, похоже, тронулся умом: ходит теперь по селу и время от времени выкрикивает одну и ту же фразу — если бы я знал! — и рвет на голове волосы…
Впрочем, нет, котомка деда Мирона была предпоследней загадкой. А последнюю мне мимоходом, в разговоре, открыл отец. Попивший батрацкой кровушки Барнован был выслан в сорок шестом в Сибирь и находился под комендатурой в Торбе. Комендантом же в то время был нынешний начальник обозного цеха, а тогда лейтенант НКВД Иван Трофимович. Если не Иегова для бывших кулаков, то уж святой апостол это точно…
После барновановских проповедей, распаляющих и чарующих каким-то необыкновенным образом воображение, а вернее, после их «разоблачения», когда увидел подобострастно кланяющегося деда Мирона, я ощутил детский страх неуверенности, словно от дурного сна. И не потому, что мог уйти в какую-то противоестественную и страшную жизнь, уйти даже против своей воли и заблудиться в той жизни, словно в нездоровом, болотистом лесу Дубровской дачи. Я вдруг понял, что совершенно не разбираюсь ни в людях, ни в этой новой, самостоятельной жизни и моим учителем может стать любой, кто захочет.
И стало страшно. И захотелось, как в детстве, проснувшись, найти в потемках теплую материну руку, прижаться и через нее вновь обрести покой и радость.
Детство было тем и хорошо, что каждый взрослый там был учителем: цепляйся за любую протянутую тебе руку и шагай себе, косолапь без задних мыслей. Эта немудреная истина так прочно сидела в голове, что не исчезла, даже когда началась самостоятельная жизнь. А может быть, и у юности есть свое детство, и у зрелости? И мы переходим из мира в мир по мостам, наведенным из прошлых истин, как из самого подручного и надежного материала?
Как бы там ни было, а пришло то время, когда жизнь заставила постигать неведомую детству и несоизмеримую с ним науку — разбираться в учителях. Делать такой же выбор, как мастер выбирает пару подходящих друг к другу полозьев, чтобы связать их потом в одни санки.
Страх неуверенности подстегнул память, и всплыл полузабытый детский кумир — одноногий Иван, звенящий медалями; вспоминались руки, за которые я цеплялся или готов был вцепиться. Чаще всего то были руки моих школьных учителей, крепкие, по-крестьянски мозолистые и поэтому надежные; если они по шерстке гладят — заслужил, если против — тоже; не возникало и тени сомнения в их справедливости и гуманной непогрешимости. Но вот в пятом классе у нас в торбинской школе появилась учительница русского языка и литературы Ирина Леонидовна Днепровская — тоненькая, изящная и какая-то божественно невесомая. Она ходила между партами, высоко держа маленькую головку с тяжелым, тугим жгутом волос, ее руки летали над нашими шевелюрами, словно белые голуби, говорила она тихо, распевно, и слова ее завораживали. Всех ли, нет — не знаю, но я на уроках Ирины Леонидовны сидел, боясь дохнуть, и все ею рассказанное казалось простым, ясным и совершенным, как откровение.
— Не бойтесь сказать неправильно, — предупреждала она перед сочинениями. — Главное, чтобы было сказано от души и все, что вы думаете.
Она своей легонькой рукой снимала или рушила школьные каноны, и я писал лихие сочинения про медвежью охоту, про рыбалку и зверей, а литературу и русский стал знать назубок, потому что влюбился по уши в учительницу. Мне не хватало урока, чтобы насмотреться на нее, наслушаться, и я оставался в школе, когда занималась вторая смена, подкрадывался к двери класса, где Ирина Леонидовна вела урок, глядел сквозь щелку, слушал и чуть не плакал от радости и восхищения: издалека она казалась еще прекраснее. Когда она первый раз поймала меня под дверью — удивилась, что я не ушел домой (она знала, что мой дом за семь километров от Торбы), спросила, что мне нужно, и велела немедленно идти. Однако потом перестала прогонять, после звонка выходила из класса и, заметив меня, останавливалась, ерошила мои волосы и как-то грустно улыбалась. А еще она начала давать мне книги Льва Толстого, Пушкина, Грина и Паустовского. Что за чудо были эти книги, данные ее рукой! Я читал их взахлеб на ходу, когда шагал домой, частенько падал, набивая шишки, читал ночью под одеялом при свете фонарика, и все в этих книгах было прекрасно и совершенно, как откровение.
Однажды весной я поехал в школу, и сразу же за Алейкой сломался мой велосипед. На нем-то бы я успел к началу урока Ирины Леонидовны, но пешком опаздывал на полчаса. Я спрятал велосипед в кусты и побежал. Семь километров пролетел на одном дыхании, не раздеваясь, по пояс перебрел залитый лог, на дне которого третий год покоился беккеровский рояль, и все-таки опоздал. Ирина Леонидовна попросту выставила меня из класса — в школе шла борьба за дисциплину. Она ни о чем не спросила и, наверное, не заметила моего вида; она посчитала меня за обыкновенного нарушителя. Сначала я постоял под дверью, оглушенный таким поворотом, затем, хлюпая водой в сапогах, залез за печку в школьном коридоре и заревел, как опоенный телок.
Ничего не изменилось после этого случая — детская память коротка на обиды, я по-прежнему глядел на учительницу во все глаза, но в горле долго еще стоял какой-то маленький, непроходящий комочек горечи…
Потом я тысячу раз оправдал Ирину Леонидовну и комочек тот проглотил, однако через два года, осенью, когда мы уже жили в Зырянке и я ходил в «чужую» школу, встретил случайно на улице своего, торбинского учителя Сергея Витальевича. Тогда, на пустынной, чужой и грязной улице, он показался мне роднее всякой родни, близок и неотъемлем, как детство. Сергей Витальевич куда-то спешил; он спросил только — как дела? — и пошел, не дослушав ответа. И я сначала пошел за ним, забегая вперед, чтобы рассказать, но потом отстал и долго еще, всю длинную, кривую улицу, тащился следом, только на расстоянии, не теряя из виду. И где-то не уследил: Сергей Витальевич свернул в переулок и канул на многие годы.
Школьных учителей, как и родителей, не выбирают. Наверное, потому и помнятся-то они всю жизнь, и все им легко прощается.
После Барнована я обеими руками вцепился в протянутую мне руку начальника обозного цеха Ивана Трофимовича. Он мне сразу понравился: военная выправка, скрипучие сапоги, галифе, суровый взгляд — наверное, у многих послевоенных мальчишек было такое представление о человеке волевом и мужественном, и многие бы потянулись к его руке. По крайней мере, все положительные герои в тогдашних фильмах были именно такими. Мужики из кузни и столярки хоть и не кланялись ему, как старик Барнован, однако слушались и смирели, когда он появлялся, кончали треп, немедленно тушили самокрутки и хватались за инструменты. При встрече он здоровался со мной за руку, называл Трофимовичем и всегда спрашивал, как дела. Я рапортовал ему почти по-военному и почему-то робел.
— Давай трудись, рабочий класс! — напутствовал Иван Трофимович. — Труд человека создал!
Я цвел и пах. Все его слова казались значительными, и я из кожи лез, чтобы не обмануть его особого доверия. К тому же отец как-то сказал, что видел Ивана Трофимовича, который мною доволен.
Когда мы с Барнованом кончили гнуть полозья и дуги, я пришел к начальнику цеха просить работы.
— Куда хочешь? — спросил он.
— В кузню.
Иван Трофимович поморщился, досадливо потер руки и сказал, что в кузницу, в горячий цех, можно лишь с восемнадцати, а мне только пятнадцать, и отправил катать лес на пилораме. Однако пообещал что-нибудь придумать, определить на зиму в теплое место — в столярку или истопником в сушилку, где сушились заготовки да сани и телеги. Недели две я исправно катал бревна под промкомбинатовской горой, штабелевал плахи и терпеливо поглядывал наверх, ожидая, когда меня призовут для дела более подходящего. И дождался: Иван Трофимович вызвал к себе, оглядел меня со всех сторон, пощупал мускулы на руках, хлопнул по плечу:
— Ладно, Трофимыч, иди в кузню!
Оказывается, у дяди Пети Рудмина уволили загулявшего молотобойца, и освободилось «теплое» место с полупудовой кувалдой. Я готов был плясать от радости: кроме настоящей, мужской работы появлялась наконец возможность построить аэросани: без кузницы здесь было не обойтись.
— Ты только слушайся меня, понял? И я из тебя настоящего кузнеца сделаю! — пообещал он и добавил: — А если кто чужой возраст спросит, скажи — тебе восемнадцать.
И вот этот последний наказ Ивана Трофимовича показался мне тогда вершиной доверия; я поклялся себе, что расшибусь в доску, а его оправдаю. Я видел себя мальчишкой, прибавившим годы и уходящим на фронт — не менее! Крепко пожав протянутую мне руку, я пошел осваивать кузнечное дело, еще не подозревая, что учить ему меня будет совершенно другой человек, причем учить не только одному ремеслу…