Конечно, Париж — город просвещенный, его воодушевляют прогресс и благородные идеи, но он легкомыслен и до крайности поверхностен. События набегают на него на стремительных и частых волнах, словно волны Средиземного моря, и каждая новая волна сметает обломки, вынесенные предыдущей. Тут нет ничего глубокого, ничего длительного. «Бедная госпожа Эпсен!.. Как это ужасно!..» Но пожар в магазине «Вселенная», женщина, разрезанная на куски, аккуратно завернутые в газету «Тан», самоубийство двух девочек Касарес — все это своей новизной быстро приковывало к себе внимание и отвлекало от вчерашней сенсации. Единственный дом, где несчастную мать принимали с неиссякаемой благожелательностью, смешанной с чувством благодарности, а именно — особняк на улице Везлей, и тот вдруг закрылся: получив конфиденциальный доклад о результатах следствия, которое велось в Корбее прокуратурой, граф д'Арло с супругой и дочкой уехал в Ниццу.
Доклад этот, составленный еще более ловко и изворотливо, чем доклад о деле Дамур, заключал в себе подробное описание замка, школ, Обители. К нему был приложен список работниц, или, по выражению отрока Николая, «монашек», которые в настоящее время жили в Пор-Совере:
София Шальмет, 36 лет, уроженка Ла-Рошел.
Мария Сушот, 20 лет, из Пти-Пора.
Бастьенна Желино, 18 лет, из Атис-Мона.
Луиза Брон, 27 лет, из Берна.
Катрин Лоот, 32 лет, из Соединенных Штатов.
Что касается Элины Эпсен, то она разъезжает по делам общины по Швейцарии, Германии, Англии и не имеет Постоянного местожительства, однако поддерживает регулярную переписку с матерью.
Действительно, в последнее время благодаря пастору Бирку г-жа Эпсен получила возможность писать дочери, но она не знала,' куда направляются ее письма, потому что адрес надписывался в Пор-Совере. Сначала она писала гневные, отчаянные письма, полные душераздирающих призывов, упреков и даже угроз по адресу Отманов, но вскоре тон их изменился, ибо Элина отказывалась отвечать на оскорбления, которые наносились ее друзьям, ею уважаемым и достойным уважения. И теперь жалобы матери стали смиренными, робкими и состояли главным образом из описания ее одинокой, безотрадной жизни, но это отнюдь не смягчало холодного тона девушки* столь же безличного, как и ее почерк, который теперь стал однообразным, удлиненным, точно английский шрифт, без штрихов и нажимов. В своих письмах она сообщала о здоровье, восторженно и туманно говорила о служении богу, и задушевность, дочерний поцелуй заменялись в них каким-нибудь мистическим призывом, пламенным обращением ко Христу.
Трудно себе представить что-либо более странное, чем этот эпистолярный диалог, этот контраст между проповеднической методистской фразеологией и живыми человеческими словами: тут вели разговор земля и небо, но они были слишком разобщены и не понимали друг друга, все чувствительные струны были порваны и дрожали в пустоте.
Мать писала: «Бесценное дитя мое! Где ты? Что делаешь? А я вот думаю о тебе и плачу… Вчера был день поминовения усопших; я ходила на кладбище и нарвала на могиле бабушки букетик, который и посылаю тебе…
Дитя отвечало: «Благодарю тебя за память, но мне радостнее слиться душою на веки вечные с живым Спасителем, чем обладать этими жалкими цветами. Я горячо желаю, дорогая мама, чтобы ты обрела у престола божия всепрощение, мир и утешение, которые Он по милосердию своему готов ниспослать тебе…»
И все же ледяные, бесстрастные письма дочери составляли единственную драгоценность, которая еще оставалась у матери. Мать утирала слезы лишь для того, чтобы прочитать эти строки, и в ожидании этих писем, в надежде, которая рождалась у нее, когда она дрожащей рукой распечатывала конверт, она черпала силы, чтобы жить, чтобы не поддаваться тому крайнему отчая-, нию, которого так опасался добрый г-н Бирк: он боялся, как бы его несчастная подопечная не подстерегла карету г-жи Отман у подъезда, не уцепилась бы за нее, не стала бы кричать: «Где моя дочь?.. Где моя дочь?», — или не отправилась в Лондон, Базель, Цюрих, чтобы самой заняться расследованием дела, как ей посоветовали в конторе розысков.
— Бедная моя, бедный друг мой!.. Вы не представляете себе, к чему это приведет… — убеждал он.
Эти поездки, предпринятые вслепую, принесут полное разорение. Еще опаснее какая-нибудь резкая выходка в Париже — плодом ее будет только тюрьма или еще того хуже. Бирк не говорил, что именно, но загадочный взгляд его больших глаз и его встопорщенная апостольская борода выражали ужас, который сразу же передавался и несчастной матери. Тут Бирк брал ее руку в свои, тяжелые, влажные, пахнувшие помадой, которой были смазаны его холеные кудри, и начинал успокаивать, уговаривать ее:
— Предоставьте действовать мне… Я тут, я остаюсь здесь только ради вас… Доверьтесь мне… Вашу дочь вам вернут…
Как легко ошибиться в людях! Человек, который так ей не нравился, которого она опасалась, настороженная слащавыми улыбками, хитрыми повадками этого охотника за приданым, — только он один ее не покидал, навещал ее, всегда интересовался ее жизнью и хлопотами. Он даже приглашал г-жу Эпсен в свою холостяцкую квартиру, нарядную, чистенькую, украшенную подношениями почитательниц и угощал ее национальным блюдом Risengroed. И каждый раз, провожая ее, он советовал:
— Вам надо развлекаться, друг мой…
Но как развлекаться, когда находишься во власти неотступного отчаяния, навязчивой мысли, которую обостряет любой пустяк? Элина, уехав, не взяла с собой ни одежды, ни белья, и все эти вещи постоянно напоминали о ней. Легкий запах ее любимых духов, исходивший от шкафа, от неплотно закрытой шифоньерки, любой предмет туалета возрождал в материнском воображении образ дочери. На столе все еще лежала длинная зеленая тетрадочка, куда девушка каждый вечер заносила расходы и отмечала, сколько ей причитается за уроки. Эта чистенькая, аккуратная тетрадка, испещренная ровными цифрами, говорила о ее повседневных занятиях, о честной, мужественной жизни, посвященной труду, преисполненной забот о благополучии окружающих… «Пальто для Фани… Дано в долг Генриетте…» В день ангела г-жи Эпсен — в день св. Елизаветы — против статьи «Букет и сюрприз» на полях было выведено нежным, детским почерком: «Люблю мою бесценную мамочку».
Это была настоящая приходо-расходная книга, вроде тех, что хранились некогда в семьях и которые, по выражению старика Монтеня, «так забавно просматривать, дабы отвлечься от кручины…» Но тут, наоборот, от чтения книжки кручина становилась только сильнее, и когда по вечерам г-жа Эпсен вместе с Лори перелистывала книжку, глаза обоих заволакивались слезами, и они не решались взглянуть друг на друга.
Бедный Лори словно вторично овдовел; он не носил траура по этой утрате, но она была, пожалуй, еще тяжелее первой, ибо к ней примешивалось чувство унижения от мысли, что он не сумел завоевать это девичье сердце, с виду столь безмятежное, а в действительности жаждавшее великой страсти, обретенной в более высокой сфере. Хотя Лори не признавался себе в этом, отъезд Элины принес некоторое успокоение ране, нанесенной его самолюбию: не он одни оказался покинутым, и теперь у них с матерью, сближенных общим горем, восстановились прежние задушевные отношения. Придя из конторы, он поднимался к г-же Эпсен, чтобы узнать, нет ли новостей, проводил здесь у камина долгие часы, слушая все тот же рассказ, в котором все те же фразы сопровождались все теми же взрывами рыданий, и среди незыблемости окружающих предметов, в тиши маленькой гостиной, лишь изредка нарушаемой криками с бульвара, он невольно искал Элину и ее бабушку в их излюбленном уголке, в том уголке, который так долго оживлялся звонким смехом его дочурки и где теперь сгущались мрак и забвенье — неизбежные спутники смерти и разлуки.
Днем г-жа Эпсен не могла оставаться дома одна. Покончив с несложными хозяйственными делами, она уходила к кому-нибудь из друзей, из своих прежних воскресных «декораций», которые по кротости своей соглашались вновь и вновь слушать рассказ о похищении девушки и об отваре чилибухи. Затем, под влиянием возбуждения, которое обычно сопутствует навязчивой идее, как будто тело берет на себя задачу восстановить равновесие в организме, она наугад бродила по улицам, в толпе тех бесчисленных парижских бездельников, что присоединяются к любому скопищу зевак, останавливаются у любой витрины, стоят, облокотившись о перила мостов, на все взирая одним и тем же безразличным взглядом — и на реку, и на опрокинувшийся омнибус, и на выставку последних новинок моды. И как знать, сколько изобретателей, поэтов, одержимых, преступников и безумцев насчитывается среди этих людей, которые бредут куда глаза глядят, спасаясь от угрызений совести или устремляясь за несбыточной мечтой! Ослепленные какой-нибудь идеей, одинокие даже в огромной толпе, эти бродяги — самые занятые люди, и ничто не в силах вывести их из задумчивости-ни облако на небе, ни случайно толкнувший их прохожий, ни книга, которую они листают, не читая.