«Вы его мало знаете, — говорит Шатову Николай Ставрогин, тоже бывший революционер, ушедший из революции, ненавидящий и презирающий Верховенского еще больше, чем Шатов. — Вы его мало знаете… Он — энтузиаст… Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в полупомешанного, — или в „бесноватого“».
«Новая религия идет» — скажет плоский и лживый Верховенский одно из самых глубоких и правдивых слов о русской революции. Новая «религия человечества» без Бога, против Бога. «Надо разрушить в человечестве идею о Боге, — вот с чего надо приняться за дело, — напоминает черт Ивану Карамазову его же собственные мысли. — Раз человечество поголовно отречется от Бога, то наступит все новое». — «Будет новый человек, счастливый и гордый… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически», — учит Кириллов, апостол и мученик этой новой религии, или точнее антирелигии, но все еще веры: «Я обязан уверовать, что не верую» (в Бога), — возвещает тот же Кириллов. «Знаете что? Вы, по-моему, веруете, пожалуй, даже больше попа», — обличает его Верховенский.
«Запирайте церкви, уничтожайте Бога… берите ножи», — в этих трех заповедях новой религии, возвещаемых в прокламациях, полученных из-за границы, от Интернационала, и раскидываемых по русским градам и весям, — уже вся движущая сила будущей русской, а может быть, и всемирной революции — воля к уничтожению Бога как исходная метафизическая точка физического действия: «берите ножи». «Богоубийство» — онтологическая посылка, а социологический вывод — человекоубийство. Крайняя в человеке «преступность есть потребность убивать Бога», — скажет Вейнингер. Эта крайняя «преступность», по религиозному опыту Вейнингера, и есть не что иное, как «бесноватость», по религиозному опыту Достоевского.
ГЛАВА 10
Петр Верховенский — одно из двух главных действующих лиц в Тайном Обществе, а другое — Николай Ставрогин, человек безграничной, но лишенной точки опоры для действия и потому самоё себя разрушающей духовной силы. «Я пробовал везде мою силу, — вспоминает он в предсмертном письме-исповеди. — Сила эта оказывалась беспредельной. Но к чему приложить ее, — вот чего я никогда не видел… Все слишком мелко во мне… Из меня вылилось одно отрицание… Даже отрицание не вылилось. Все и всегда мелко»… Кажется, недаром повторяет так упорно и безнадежно это слово «мелко», может быть, предчувствуя, что именно здесь что-то для него все решающее, главное. Страшная, губящая Ставрогина «мелкость-плоскость» всего и есть не что иное, как то «оплощение», «обмеление» глубоких вод, которое уже Герцен предчувствовал в западноевропейском человечестве: «…обмелело христианство — обмелела и революция».
«Я знаю, — продолжает Ставрогин в той же предсмертной исповеди, — я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя как подлое насекомое (совершенно плоское, подобное „клопу“ или „вше“, Петру Верховенскому). Но я боюсь самоубийства, потому что боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман — (лживая, мнимая, в зеркальной плоскости отраженная глубина), — последний обман в бесконечном ряду обманов (отраженных, зеркальных глубин). Что же пользы себя обманывать, чтобы только сыграть в великодушие?»
Кажется, в этом страшном суде над собой, перед лицом смерти, Ставрогин ошибается, потому что таким глубоким и правдивым судом не мог бы судить себя человек совершенно плоский и лживый. Это хорошо понял мудрый и почти святой человек, сосланный в захолустный монастырь и живущий там «на покое», потому что заподозренный в «ереси» и гонимый архиерей Тихон, — может быть, единственный в мире человек, который до конца понял Ставрогина и мог бы его спасти.
«Вы почувствовали всю глубину (наполняющих мир ужасов)… Вам неверие Бог простит, ибо, поистине, Духа Святого чтите, не зная Его».
Кто такой Ставрогин для Тихона? Человек, предназначенный для великого добра и делающий великое зло; призванный других спасать и губивший себя и других; возможное орудие Духа Святого, сделавшееся орудием Духа Нечистого.
Главное преступление Ставрогина, как ему самому кажется, — растление двенадцатилетней девочки, которая через несколько дней, почти на глазах у него, повесилась, чего он как будто ждал и хотел, — это преступление — только образ того, что он сам с душой своею сделал. Тихон и это понял, а если бы понял и Ставрогин, то был бы спасен; но не может понять, потому что так долго и часто обманывал себя мнимой глубиной, отраженной в зеркальной плоскости, что не умеет уже отличить действительной глубины своей от мнимой.
«Мелко», «плоско» в нем все, оттого ему скучно. Радостно, весело человеку от глубин и высот, потому что только для них он и создан; скучно — от плоскости.
«Мне скучно, бес!» — говорит пушкинский Фауст Мефистофелю, как будто веселому бесу, а на самом деле такому же скучному, как сам великий Сатана, Царь Скуки.
«Что делать, Фауст?» — отвечает ему Мефистофель.
Таков вам положен предел,Его ж никто не преступает.Вся тварь разумная скучает…И всяк зевает да живет —И всех вас гроб, зевая, ждет.
Скука зевающая — зияющий ад, где, может быть, самое страшное — не громкие вопли отчаяния, а тихая зевота скуки. Кажется, Ставрогин еще здесь, на земле, испытывает эту неземную скуку ада. «Я до того скучал, что мог бы повеситься, — вспоминает он в исповеди своей, не сказанной — духу не имел бы это сказать, — а писанной и отданной на прочтение Тихону. — Помню, что я очень тогда (после растления девочки) занимался богословием… Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать все разом, если бы только того стоило. Впрочем, без всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего».
Те, кто пережил в России первые дни после Октября, помнят, как тогда было скучно какой-то небывалой, неземно, как бы из того мира в этот идущею скукою. Вечность кажется Свидригайлову чем-то вроде «закоптелой деревенской бани с пауками по всем углам». Точно такая же вечность наступила тогда в России. Может быть, впрочем, не только в России, тогда, но и в Европе, сейчас: в эти страшные дни, накануне второй Великой войны, всего страшнее то, что людям уже не страшно, а скучно. Гоголь еще в середине XIX века предчувствовал эту находящую на все человечество мировую скуку: «И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, (те же слова, что у Герцена и Ставрогина) — и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигающий с каждым днем неизмеримейшего роста». Этот исполинский образ, еще почти никем не узнанный, — сам великий Сатана, Царь Скуки. Он-то и воплотился в таких возлюбленных детях своих, как Ленин и Сталин. Этим уже не будет скучно, потому что сами они — воплощенная скука, и от них она идет на всех.
Как бы ни было Ставрогину в революции скучно и как бы он от нее не открещивался, Верховенский надеется сделать его вождем русской, а может быть, и всемирной революции. «Он задался мыслью, что я мог бы сыграть для них (членов Тайного Общества) роль Стеньки Разина, „по необыкновенной способности к преступлению“», — говорит Ставрогин Шатову. Точка, где Верховенский «перестает быть шутом и обращается в энтузиаста», есть его любовь, подобная влюбленности, к Ставрогину. Так, может быть, любит бес человека, в которого хочет войти.
«Ставрогин, вы красавец! — шепчет Верховенский почти в упоении любви. — Вы мой идол… Вы именно такой, какой надо… Нет на земле иного, как вы… Я никого, кроме вас, не знаю… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…»
«Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал у него руку».
«Помешанный!» — прошептал он. «Помешанный» или «бесноватый».
«Да на что я вам, наконец, черт? Тайна, что ль, тут какая?» — спрашивает его Ставрогин в изумлении.
Тут, действительно, «тайна» — еще доныне почти никем в Европе, ни даже в самой России, не разгаданная тайна русской революции.
ГЛАВА 11
С какою точностью предсказана Достоевским в художественном вымысле «Бесов» историческая действительность, видно лучше всего по «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина, появившемуся в 1869 году, — значит, в самый канун революционного опыта «Бесов». Все существующее, — учит Катехизис, — должно быть разрушено до основания, до той «плоской доски», table rase, о которой поется в Интернационале:
Плоскую доску сделаем из прошлого.
«Новые формы жизни могу произойти только из совершенной аморфности», безвидности — хаоса.