— Дурак! — Она изо всех сил рванулась; ветхий воротничок уже тесноватого ей пальто с грубым треском надорвался; с коротким яростным воплем, толкнув Лешку, она ринулась прочь; туфля слетела; и она, подхватив ее, запрыгала на одной ноге, суматошно пытаясь ее надеть.
Лешка подошел, вырвал из рук ее туфлю, чтобы сказать ей страшное: как мир онемел, погрузился во тьму и осталась только она, одна!.. Катя, мыча, схватила и стала вырывать из его рук туфлю. Лешка рассвирепел оттого, что она отвлекается, еще раз вырвал и бросил через плечо туфлю, которая улетела в темноту, через забор.
— Понимаешь, в чем главная странность... — угрюмо сказал он, держа ее за плечи, чтобы помочь ей, стоящей на одной ноге, сохранить равновесие. — Раз я люблю тебя, я не должен видеть твои недостатки, так?
С ужасом всмотревшись в его исполненное мрачной решимости лицо, Катя изо всех сил толкнула его в грудь, молниеносно вывернулась, то ли застонав, то ли взвизгнув, и бросилась, полубосая, бежать, разбрызгивая мартовские лужи. Лампочки на столбах мальчишки опять перебили, и буквально через три секунды ее долгонькая, рыхловатая, похожая на пшеничный колос фигура исчезла во тьме. В руках у Лешки остался машинально накрученный на кулак воротник. Он хмуро швырнул его через забор.
«Ладно... Все!» — Он застегнул всегда распахнутый серый ватник, закурил и, твердо давя подмерзшие лужи, зашагал прочь. Ярость любви к Кате мешалась в нем с ненавистью к вернувшемуся с фронта художнику Бондарю, который нелепо влюбился в мать. Бондарь был на фронте разведчиком, и, казалось, еще не очнулся от судороги: движения его были резкими, преувеличенно точными, смех внезапным, коротким. Низкорослый, губастый, с лицом армянина, он ходил как на пружинах и брился три раза в день. Лицо его было синим до глаз, а руки были красно-синие, заскорузлые, с хищно сведенными короткими пальцами — руки войны.
Он снял полдома за озером, кормился наглядной агитацией, рисовал декорации к спектаклям, которые ставила мать, и ходил каждый день на пленэр, писал этюды. Работал он хватко, как будто не мог отвязаться от мысли, что не сегодня-завтра его могут убить. Мать пела Бондарю под гитару: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...» Бондарь одобрительно ржал, а глаза у него были умоляющие, как у собаки.
Лешка хмуро кашлял, и Бондарь, очнувшись, сильно хлопал его по плечу: «За дело, Алексей, за дело!» Он писал с Лешки портрет кочегара. Чем-то его восхищало недоброе мужицкое и в то же время детское Лешкино лицо. Они спускались по наружной лестнице на Заводскую, и Лешка, словно свалив камень с души, тут же снова очаровывался Бондарем, любил его и восхищался им. Они шагали за озеро, в мастерскую Бондаря, жена художника зло подтирала за ними следы, а сын смотрел испуганно. Такой он был покорный, вялый, что хоть ноги об него вытирай.
Теперь почти ежедневно Лешка ходил с Бондарем на этюды. Он изнемогал от какого-то нового и чистого счастья, глядя, как появляются на картоне грубо вдавленные мастихином струпья снега, как насыщается цветом обыденная натура, выявляясь как праздник, тихо торжествующий в мире под весеннее сопение и солнечную капель. Лешка и себе сколотил этюдник. Устроившись позади Бондаря, то же, что и он, стал рисовать. И вскоре понял, что он — не гений. Это его поразило.
Он прямо-таки задыхался от какой-то внутренней несвободы. Он назрел в самом себе, как нарыв. И казалось: только выбери точку приложения сил, только уверься: вот оно, в котором я проявлюсь! — и под напором сжатой в тебе энергии, под ударом скопившейся ярости любое дело не только поддастся, оно взорвется, оно само будет лизать тебе руки, как щенок. Но, увы, не давались даже не требующие профессиональной подготовки дела: такие как великая живопись и великая поэзия. То есть вылеплялось что-то. Но не великое. А в таком случае зачем это нужно, когда ты готов на любую жертву, но только чтобы эта жертва была на благо и удивление всех?!
А пока что буйствовала весна. Жарило солнце, земля шевелилась. Свистом скворцов несло над остатками снега, над султанами вербы, над прошлогодней травой. Лешка шел с карабином вдоль Бездны. Синяя вода смотрела из бочажин. То хрустело, то чавкало под ногами. И в такт шагам рождались и звучали какие-то внезапные, не соответствующие времени года стихи: «Какие ливни за окном! Какой нас осеняет гром! Какая странность, друг мой, в том, что будет все, но лишь — потом...» В напряженном деятельном ожидании этого всеразрешающего «потом» он жил и в пятнадцать, и в двадцать пять, и в сорок пять лет. Сколько раз он настигал его и хватал за драгоценную шубу, но каждый раз оказывалось, что это еще не окончательное «потом». Эта корректировка цели вела его от одной победы над собой к другой, и каждая из этих побед была в то же время очередной его катастрофой. Он рос упорным устроителем своих катастроф.
СИНИЙ ДЕНЬ
ень окончания войны — 9 мая 1945 года был солнечным, синим, ветреным. Широко слепил разлив. Через затопленный лес с Волги шли голубоватые валы и, дойдя до затонского берега, вздымали нанос, грызли лодки, терзая их друг о друга.
Палубы лоснящихся от свежей краски судов поднялись вровень с Набережной. Против Заводской стояли, уже не прячась, военные корабли. На них волнующе трещали и хлопали флаги расцвечивания.
Поселок казался безлюдным. Ошеломление царило надо всем. Там и сям стояли по двое, по трое люди, перекидывались растерянными словами. По улице несло пыль.
Из этой пыли появился Берестов, щеголеватый молодой летчик, каждый полдень — унты, ордена, усики, стек — прогуливающийся с очередной дамой по Заводской. Он был дик, расхристан. Быстро шел, вскидывая кулак, кричал с какой-то судорожной, слезной ненавистью: «Победа!»
Берестов как будто снял немоту. Улица закричала. Полезли, посыпались изо всех дверей, дворов, лестниц. Заводская стала черна от народа. С напряженными, с растерянными, с ожидающими лицами всей массой двинулись к механическому цеху, вдоль фасада которого, закрывая окна второго этажа, заводские натягивали кумачовый транспарант с белыми свежими буквами: «Да здравствует народ-победитель!»
Не зная, что дальше делать и куда дальше идти, толпа остановилась, глядя то на транспарант, то на громко хлопающие на кораблях вымпелы. Кто-то попробовал давать советы натягивающим транспарант, но тут же боязливо заткнулся. Захрипев со столба, грянули было «Валенки» Руслановой, но на первой же фразе трансляция пресеклась. В толпе ударил кто-то «Барыню», вызывающе-неуверенно завыкрикивал: «И-эх! И-эх!» И тоже был смят тяжелым молчанием стоящих людей.
На борту водолазного судна в белых форменках, с развевающимися лентами, неподвижно и торжественно стояли шеренгой моряки. Этот молчаливый воинский строй наиболее отвечал настроению все увеличивающейся тихой и грозной толпы, и все лица обратились к кораблям, к блещущему свежей синевой разливу, по которому легко проносились тени быстро и нервно летящих белых клочковатых облаков.
В толпу въехал грузовик с откинутым задним бортом. Окруженная ящиками и коробками, держась за металлическую бочку с водкой, из кузова на толпу с игривым оживлением смотрела одетая в белую куртку поверх ватника румяная продавщица. Оживление постепенно сползало с ее лица.
Набычившись, в расстегнутом кожаном пальто, сквозь толпу быстро прошел директор завода, оказался вместо продавщицы в кузове, влез на бочку, хмуро всмотрелся в лица заполнивших улицу людей, крикнул яростно:
— Несмотря ни на что, мы победили!
Толпа как будто захлебнулась. У Лешки закупорило горло. Он видел сомкнувшиеся на директоре напряженные взгляды.
— Много ли наш завод, мы с вами могли сделать для победы? — склонив худое, хищное лицо, спросил директор. — Но мы сделали все, что могли! — крикнул он хрипло. — Каторжным двенадцатичасовым трудом, постройкой целого флота военных кораблей и мы с вами вырвали эту победу!.. Мы заплатили за нее всем, чем могли. И — чем не могли: жизнью наших отцов и детей! — крикнул он с искаженным лицом. Он яростно помолчал и бросил в толпу: — Да здравствует народ-победитель!
И хотя то, что прокричал директор, было написано на красном полотнище, только тут эти слова ударили в людей, разверзлись, указали прямо на них — что они-то и есть народ-победитель.
Лешку жестко толкнули; масса пришла в хаотическое движение, во всех концах — кто сипло, кто пронзительно — закричали «ура». Лешка увидел, как взлетает над толпой развевающееся кожаное пальто директора; влезшие на березы в скверике мальчишки безостановочно вопили — «ура»; рыдая, пробиралась куда-то женщина; мрачный пожилой мужик, опустив голову, плясал сам себе, тяжело и неуклюже топая, и плакал; в колеблющуюся массу людей въелась гармонь, нервно перескакивая с «Барыни» на «Варяга», с «Варяга» на «Вставай, страна огромная...» и не в силах найти то, что сейчас надо играть. Продавщица снова влезла в кузов; мужики сняли на землю бочонок с солеными огурцами и бочонок с селедкой, чтобы каждый брал себе на зубок, свинтили зубилом пробку с водочной бочки, и продавщица споро принялась наливать. Лешка полез вместе со всеми, но тут мужики позадирали головы, Лешка тоже глянул вверх и на крыше механического цеха увидел Курулю и Крысу, влезших на «Т»-образную, торчащую из кровли железяку. Крыса закончил что-то привязывать, долго тащил из-за пазухи, и вот по ветру расправилось и хлопнуло громадное кумачовое полотнище (как потом выяснилось: спертое из клуба торжественное покрывало).