— Известно ли вам подобное рассуждение?
Он читает с гримасой отвращения:
— «Обидно, ребятушки! Видно, мы нужны, пока есть силы, а там, как браковку, в овраг, собакам на съедение. Служил я честно, а вот теперь руку протягиваешь под углом. А сколько нас таких? Известно, солдатам-то ведь и щей хороших не дадут, а сами, смотри, на каких рысаках разъезжают! Ах, они мерзавцы! Ну, да погоди еще! Первые будут последними, а последние первыми. Вот французы небось у себя так и устроили, да и другие тоже. Только у нас да у поганых австрияк иначе».
Он брезгливо отбрасывает рукопись.
— Вам эта мерзость знакома?
— Сам я этой рукописи никогда не читал.
— Но на обеде у подсудимого Спешнева, в апреле сего года, где поручик Григорьев читал возмутительное свое сочинение под нелепым заглавием «Солдатская беседа», вы присутствовали и ничем своего возмущения не выказали.
— Но статья не обсуждалась, и высказаться не было возможности.
— Это вы, воспитанник военной школы, бывший офицер его величества, изволите так судить! Стыдитесь!
В речи Долгорукова зазвучал окрик свирепеющего фронтовика. Но, сообразив, что он не в строю, а за судейским столом, он сдержался и даже произнес, впрочем не без начальнической надменности, маленькую речь:
— Вам известно, что железный порядок и строгая дисциплина в российской армии основаны на продуманной системе строгих взысканий. Кнут, шпицрутены, кошки установлены еще великим преобразователем России и удержаны до сих пор в карательной практике наших войск. Допустимо ли с возмущением и подстрекательством рассказывать в обществе, где имеются также и военные, о том, как понес справедливое наказание за жестокое преступление нижний чин, осужденный к шести тысячам ударов шпицрутенами? Или об этом, может быть, не было речи на ваших собраниях, господин отставной подпоручик?
Последнее обращение прозвучало ядовито и злобно.
Достоевский встрепенулся.
— Речь была. Я говорил о возмущении в Финляндском полку. О зверском обращении одного из ротных командиров с солдатами. О мужественном поступке фельдфебеля, который с тесаком накинулся на капитана, чтоб отомстить ему за замученных товарищей. О том, как его приговорили шесть раз прогнать сквозь тысячу человек, пока его труп не выволокли за гласис экзекуционного плаца. Да, ваши сведения точны. Я все это говорил на собрании.
— А когда вы закончили речь, один из слушателей ваших не заметил ли, что вам следует выйти на площадь с красным знаменем?
— Я говорю о своих выступлениях, о других же, полагаю, показывать не обязан…
— Вы заблуждаетесь. Вам, очевидно, незнаком порядок судопроизводства…
Он обратился к Гагарину.
Старец с бритой губой и во фраке с серебристой звездой протянул свою черную руку к подножию распятия и извлек из груды кодексов тяжеловесный том.
— «Согласно первому пункту 137-й статьи Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, — читал вкрадчивым голосом тайный советник, — буде преступник учинит полное чистосердечное признание и сверх того доставлением верных в свое время сведений предупредит исполнение другого злого умысла, то наказание за преступление может не только быть уменьшено в мере, но даже смягчено в степени и в самом роде оного».
— У меня нет никаких сведений для предупреждения злоумышленных действий, о себе же лично мне нечего скрывать.
— Я вынужден все же поставить вас в известность, — продолжал так же приветливо Гагарин, — что следственная комиссия в случае особого упорства опрашиваемого для доведения его к сознанию получает возможность с высочайшего разрешения налагать на него оковы.
Гагарин пронизывал его взглядом пытливых и хитрых глаз, умильно сжимая при этом свои тонкие бритые губы. Голова слегка склонилась набок, как это бывает во время исповеди у католических патеров, смиренно внемлющих голосу кающегося грешника. Старый сенатор, по традициям рода Гагариных, был выучеником иезуитов. В отправление высшей юстиции вносил он заветы братства Игнатия Лойолы.
— Вы забыли, что государство — это своего рода общество Иисусово, — произнес он тоном проповеди. — Подданный есть посох в руках начальствующего. Не избегайте же чистосердечного признания, предусмотренного законом. Исповедуйтесь, кайтесь — велико таинство покаяния!
В это время слово взял тучный генерал с узенькими раскосыми глазками.
— Мне жаль вас, Достоевский, — внезапно воскликнул он тоном трагика Каратыгина, — мне жаль вас!
Он словно собирался произнести торжественный и страстный монолог, но тут же отчаянно скривил рот, дико прищурил левый глаз и запнулся от сильнейшего приступа заикания. Судьи терпеливо и участливо ждали окончания длительной речевой судороги тучного генерала. Это был любимец Николая, главно-начальствующий над военно-учебными заведениями, генерал-адъютант Иаков Ростовцев, вынужденный в свое время оставить строй из-за недостатка речи и вступить на поприще военного просвещения.
Он медленно отирал фуляром чрезмерное истечение слюны. Широкое лоснящееся лицо расплывалось и, кажется, готово было пролиться густо и медленно, как опара, если бы не прямые и жесткие линии прически и воинского облачения, словно сдерживающие в своих строгих контурах эту тяжелую и дряблую человеческую маску.
Узенькие глазки по-рысьи мелькали и вспыхивали под жидкими бровями, а напомаженный хохол был залихватски взбит петушиным гребнем, как у знаменитых полководцев восемьсот двенадцатого года. Тяжелые щеки, обвисая, создавали впечатление несменяемой хитрой усмешки под холеными шелковистыми усами, искусно переходящими в короткие бакенбарды, по-царски подбритые в ниточку.
— Мне жаль вас, э-э… Достоевский, — произнес он, страшно заикаясь, но придавая при этом своему голосу дрожание слез и выражение умиленного сочувствия, — ведь вы поэт, писатель. Как дошли вы до такого падения? Ведь я друг сочинителей, ведь Булгарин и Кукольник — мои лучшие друзья!
Внезапная спазма снова прервала оратора. Но, не смущаясь и терпеливо выдержав паузу, он продолжал свой монолог:
— И вот, друг поэтов и артистов, я должен допрашивать вас, известного литератора, об ужаснейшем преступлении: вы осмелились позабыть, что власть царя — орудие самого провидения!
Лицо его сжалось в слезливой гримасе. Он словно готов был здесь же, на месте, оплакать своего погибающего друга.
Гораздо позже, в своих скитаниях по заграничным читальням и библиотекам в поисках запретных страниц Герцена о царской России, Достоевский узнал всю правду об этом сановном заике. «Полярная звезда» и «Колокол» поведали ему, что этот доносчик-энтузиаст был близок в 1825 году к Рылееву, Глинке, Оболенскому, принимал участие в их политических спорах, читал им свою трагедию (об «идеале чистой любви к отечеству»), а когда сам был привлечен к участию в тайном обществе, спешно явился 12 декабря в Зимний дворец и сообщил Николаю: «Противу вас таится возмущение, оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России». При этом доносчик обливался слезами, и на груди его плакал сам претендент на российский престол. 14 декабря предатель деятельно участвовал в подавлении восстания. Во время следствия метался, каялся и клялся в непоколебимой верности престолу. Вскоре выпросил себе адъютантство при великом князе. Ему не мешали всходить на высшие ступени царской службы, но при случае напоминали о грехах молодости. Его участие в следствии по делу Петрашевского было одним из таких отдаленных напоминаний: «А ну-ка, искупи лишний раз свою близость к Рылееву, ты ведь не без личного опыта в делах о государственных заговорах…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});